Он снова вернулся к наблюдению, — ему хотелось как можно полнее использовать последние лучи уже садящегося солнца, освещающие страшную картину в последний раз перед наступлением тьмы. Сколько же их там, — людей, переполняющих качающиеся на воде обломки? Если примерные оценки справедливы, — невероятные цифры, одна другой ужасней, каждая газета стремилась опубликовать первой, — значит, палубы и трюмы должны быть забиты людьми плотно, как в бочке, значит, они висят на трапах и окружают надстройки и трубы, значит, они стоят на мертвецах, и мертвецы стоят рядом с живыми, поддерживаемые последними, — словно колонны муравьёв на марше, — бурлящий поток живых, текущий по миллионам раздавленных мёртвых тел. Пожилой профессор по имени Кальгюйе направил трубу на одну из посудин, всё ещё осеняемую лучами умирающего солнца, и тщательно наводил резкость до тех пор, пока изображение не стало отчётливым. Он был настойчив и терпелив, словно исследователь, настраивающий свой микроскоп, чтобы убедиться — культура микробов, выведенная им, находится именно там, где ей и положено. Посудина оказалась пароходом, на вид ей можно было дать лет шестьдесят. Пять прямых узких труб свидетельствовали о её более чем преклонном возрасте. Четыре трубы были обрезаны на разной высоте, — покрытые ржавчиной, неухоженные, они являли собой картину очевидной разрухи. Корабль уткнулся в песчаную отмель и теперь лежал, накренившись под углом примерно десять градусов. Как и на всех прочих судах этого призрачного флота, на нём невозможно было разглядеть ни одного огонька, даже самого тусклого. Вероятно, на нём уже давно ничего не работало — ни котлы, ни генераторы, ни прочие необходимые кораблю приборы и механизмы — с той минуты, как это бывшее судно двинулось навстречу собственной гибели. Скорее всего, топлива на нём оказалось ровно столько, чтобы совершить этот самый последний вояж — и ни граммом больше. А может быть, на борту просто отсутствовали все те, кому положено заботиться о подобных вещах — или вообще кто-нибудь — особенно теперь, когда путешествие завершилось у врат новообретённого рая. Мсье Кальгюйе тщательно записал всё, что увидел, всё до детали, до точки, стараясь избегать любых оттенков собственных эмоций. Ну, кроме, разве что, чисто научного интереса, — интереса к этому авангарду чуждого мира, явившегося во плоти, чтобы требовательно постучать в дверь, за которой скрывается вожделенное изобилие. Он снова вжался глазом в окуляр, и первое, что он увидел, были руки. Он видел только часть палубы, — круг около десяти ярдов в диаметре. Он начал считать — отстранённо и безразлично. Но это походило на попытку сосчитать деревья в лесу, — руки вздымались, колыхались, переплетались друг с другом, тянулись к близкому берегу. Они напоминали тонкие ветки, чёрные и коричневые, оживляемые дыханием надежды. Голые, худые, слабые руки, словно руки Ганди. Они простирались наружу из лохмотьев, бывших когда-то туниками, тогами, сари на телах пилигримов. Профессор насчитал более двухсот — и оставил эту затею. Он сосчитал, сколько смог, в пределах видимого поля зрения своей трубы, а потом произвёл несложный расчёт. Исходя из размеров палубы, на ней должно было поместиться больше тридцати таких «кругов», а между каждой их парой — по два треугольника, вершина к вершине, каждый площадью примерно в треть «круга», что в сумме означало — 30 + 10 = 40 кругов, 40 x 200 рук = 8 000 рук. Четыре тысячи тел! Только на одной палубе! Можно смело предположить, что они стоят там не в один слой, — ну, ладно, пусть даже в один, но на нескольких палубах, в трюмах, на баках и полубаках — становилось понятно, что число их, само по себе непредставимое, должно быть умножено как минимум на восемь. Тридцать тысяч существ на одном корабле! И это — не считая мертвецов, постоянно выбрасываемых живыми с самого утра, всплывающих то тут, то там вокруг корпуса судна, — их тряпьё полощется в воде, словно пена прибоя. Ужасно само по себе, — и ещё ужаснее оттого, что людские останки оказались за бортом, отнюдь не по соображениям гигиены, в чём профессор был убеждён непоколебимо. Иначе — зачем было ждать окончания пути? Мсье Кальгюйе был уверен, что знает причину. Он верил в Бога. Он верил также и во всё остальное: в вечную жизнь, искупление, милосердие Всевышнего, верил, что существует надежда и что вера имеет смысл. Он также верил, убеждённый в греховности своих мыслей, в то, что те, чьи трупы раскачивались сейчас на волнах у берегов Франции, достигли своего рая, стремясь к нему добровольно и неудержимо, и удостоились его навечно. Эти несчастные благословенны вдвойне, — живые, выбросив своих мёртвых в море, даровали им всепрощение, радость и вечное счастье, здесь и везде. Наверное, это и можно назвать истинной любовью. По крайней мере, старик-профессор видел происходящее именно так.
Ночь, крадучись, опускалась на землю, протягивая руки тьмы к последнему красному лучу, освежающему подходящий к берегу флот. Кораблей было больше сотни, — ржавые, абсолютно неприспособленные к выходу в море, и в то же время каждый из них служил зримым доказательством чуда, которое привело их сюда, невредимыми, с другого края земли. Всех, кроме одного, потерпевшего крушение у берегов Цейлона. Выстроившись почти безупречным фронтом, корабли, один за другим, утыкались в песок и застревали среди камней, покачнувшись в последний раз, словно тоскливо кланяясь долгожданной тверди.
Робкий свет умирающего дня скользил по тысячам трупов вокруг, мертвецам, одетым в белое, усеявшим отмели, и двигался дальше, в открытое море, словно за тем, чтобы найти там всех остальных, кто не доплыл. Сотня судов! Профессор почувствовал, как дрожь пронизала всё его существо, — дрожь, которую мы испытываем, стараясь постичь разумом величие и бесконечность Вселенной и остро ощущая свою немощь, что обращает нас к благоговению и смирению. В канун первого пасхального дня восемьсот тысяч живых и несметные тысячи мёртвых переступили порог Запада для того, чтобы завоевать его без единого выстрела. Завтра ему конец.
Медленно нарастая, поднимаясь с побережья в сторону холмов, на которых примостился посёлок и дом с террасой, грозное, несмотря на кажущуюся мягкость, до ушей профессора доносилось пение восьмисот тысяч — или их было больше? — голосов. Слов, конечно же, не удавалось разобрать — какая-то бесконечная баллада с подчёркнуто монотонным ритмом. Наверное, вот так же пели псалмы крестоносцы, окружавшие Иерусалим, накануне последнего штурма. Если вспомнить предание, то стены Иерихона рухнули, когда знаменитые трубы пропели свою могучую песню в седьмой раз. Наверное, даже когда всё стихло и улеглось, многие всё равно кожей ощущали мощь божественного недовольства.