Адвокат уже ушел, доктор Вальде начал было читать заготовленную лекцию об опасности мальчишеского поведения во время войны, но потом махнул рукой.
Утром, когда они шли в больницу, студента на площади уже не было.
* * *
Всю ночь на двадцать седьмое января, под свист метельного ветра из города тянулись отряды стрельцов и казаков, вывозили автомобили и телеги с документами и барахлом. Большевики могли бы вступить в город и раньше, но их было не так много, и они не были в себе уверены. Они дождались донесений разведки, что противник оставил свою столицу, и тогда принялись переправляться из Дарницы и подниматься с Подола к центру.
Андрей в ту ночь остался в больнице.
Заснуть было трудно — оживленное движение по улице, крики и выстрелы, как ни странно, создавали не только нервную, но и праздничную атмосферу. Словно шла подготовка к Рождеству либо съезжались разбойники и покупатели на большую ярмарку.
У киевлян еще не было достаточного представления о большевиках, и потому нашлось немало людей, даже из числа состоятельных, которые надеялись, что с большевиками придет настоящая власть, которая лучше, чем анархия вильных казаков бандитов и пьяных сечевых стрельцов.
Андрей стоял у окна коридора, когда по Фундуклеевской проходил красный отряд.
Красные шли неровными рядами, скорее толпой, чем колонной, в основном это были солдаты, среди них некоторое число гимназических и студенческих шинелей и гражданских пальто. Все были вооружены трехлинейками, а за колонной ехало несколько телег и фур с хозяйством отряда.
Это была не армия.
— Это не армия, — сказала провизорша Генкина, которая тоже смотрела на улицу. — Это банда, и даже удивительно, что они прогнали таких бравых господ офицеров и казаков.
Перед отрядом шла молодая женщина в солдатской шинели и французской каске, она несла небольшое красное знамя с черными буквами, образовавшими непонятную надпись.
Впрочем, как понимал Андрей, большевикам в те дни вполне хватало красных отрядов, чтобы выгнать Раду, которая была схожа с Временным правительством тем, что никто ее не поддерживал настолько, чтобы положить за нее жизнь, зато многие ждали, когда она падет. Одни надеялись на приход красных, другие — на твердую руку генерала Алексеева или Корнилова.
Весь первый день город, притихнув, ждал действий новых властей. А они все въезжали в город, сгружались с харьковского и московского поездов, занимали дворец и учреждения, где вчера еще царила Рада, срывали голубые флаги и изображения рюриковского трезубца, организовывали работу типографий, проверяли, как работают телеграф и почта, — то есть вели себя так, как начинает себя вести любая новая власть, мгновенно обрастающая всем, что положено иметь власти, включая лакеев и перебежчиков от власти старой.
Через день или два по Крещатику, а потом к дворцу, где она заняла апартаменты пана Винниченко, проехала в открытом автомобиле товарищ Евгения Богдановна Бош.
Она была в армейской фуражке, из-под которой выбивались неровные черные пряди, лицо ее, сухое и неприветливое, было лицом жестокой учительницы арифметики, которая ставит детей в угол на горох и сама порет их розгой. Два матроса в бескозырках и расстегнутых бушлатах сидели на заднем сиденье ее авто. В те дни матросы еще не научились носить андреевским крестом на груди патронные ленты — легенда о матросе революции еще только зарождалась. Этих матросов товарищ Бош получила от старой партийной подруги Нины Островской, которая, выполнив свою миссию в Севастополе, отправлялась в Петроград за новыми заданиями партии. Нине Островской были более не нужны телохранители — до самого Петербурга теперь тянулась советская земля, где правили товарищи Нины Островской и Жени Бош.
Евгения Богдановна потратила вечер, уговаривая Нину остаться с ней в Киеве — сейчас здесь, как никогда, нужны испытанные на митингах и в политических спорах старые партийцы. Но Нина не согласилась; ее вызвал в Петроград сам Свердлов, которого Нина боготворила еще по ссылке, — Островской отводилась еще неизвестная, но важная роль в будущей борьбе.
Беседа Жени и Нины — впрочем, так они называли друг друга, но не позволяли так называть себя посторонним, ибо обе уже стали сорокалетними женщинами, отдавшими все — и молодость, и здоровье — делу партии, истратившие по тюрьмам и ссылкам яркость взглядов и пылание щек, — проходила в номере гостиницы «Националь», где остановилась Нина Островская и сопровождавший ее молодой член партии, недавний морской офицер Андрей Берестов, которого Нина почему-то называла Колей, Это Евгению Богдановну не удивило, потому что она провела всю жизнь в мире псевдонимов и кличек, да и сама, сохранив имя и фамилию, сменила себе отчество с неблагозвучной Готлибовны на торжественную украинскую Богдановну. Скрыпник нетактично пошутил, проезжая по Софийской площади: «Это не вашему папе памятник, Евгения Богдановна?» Бош с ним после этого долго была холодна.
— Ты изменилась, Нина, — сказала Женя Бош. — К лучшему.
— А мне кажется, что уже десятилетиями не меняюсь, — отмахнулась Нина. Но она лукавила, хоть и не отдавала себе в этом отчета.
За неделю до отъезда из Севастополя она побывала у Василия Васильевича. Тот был странным человеком, отставным баталёром, аккуратистом — он ведал складом конфискованных вещей. Сам придумал, сам сторожил, свозил, даже, как говорили в ревкоме, ездил на обыски и расстрелы, чтобы не упустить ничего для своего хозяйства. И при том был бескорыстен, сам же ночевал в комнатке при складе, сам был ему ночным сторожем, а если нужно было помочь товарищу, а то и многодетной семье, мог собрать целый мешок барахла и отвезти по адресу.
Партийцы порой злоупотребляли его добротой — совершали набеги на склад и пользовались добром небескорыстно. Василий Васильевич сердился, укорял их, говорил, что все это еще пригодится республике тружеников, но не мешал брать сколько хочется.
Островскую Василий Васильевич повел в святая святых — в железную комнату, куда складывали добро, взятое у Великих князей и графов империи, имения которых в Крыму были заняты и обобраны. Грубый внешне, похожий на большую гориллу, но снабженный высоким нежным голосом Василий Васильевич раскладывал на столе вещи и даже украшения, словно был хозяином шикарного магазина. А Нина Островская, зная, что здесь она в безопасности, что никто не увидит ее женской слабости, с увлечением перебирала горы нижнего белья, проходила, трогая вешалки, между рядов платьев и шуб, нагибалась, раскрывая коробки с ботиками и туфлями, картонки со шляпами. Все это было ей не нужно и даже не интересно, все это было предметом ее всегдашнего презрения, но сейчас, когда не требовалось изображать презрение, она играла в это, как в куклы, — не успела наиграться в молодости.