Родители по известным причинам исчезли около двадцать третьего года. Соломону было тринадцать, только-только совершеннолетие.
Девятилетняя сестра Рахиль да сам Соломон — вот и все, что осталось от семьи, едва ли не самой уважаемой в Волковысске, — и дом на Бульварной улице с балконами, и даже собственное отчество, — как-никак единственная память об отце, но от нее уж не денешься никуда, — давно казались Соломону чем-то чужим и выдуманным. Соломоша не отчаялся, пошел работать, кончил вечернюю школу, перебрался в Москву, а там и университет осилил. Поехал преподавать русскую литературу в Свердловск. Больше всего на свете любил Пушкина и родную сестру; однако же сестра, не спросившись, прямо перед войной вышла замуж за другого преподавателя литературы, притом за человека, глубоко Соломону мерзкого, которого звали Федор Романов. Неприятен был Романов Керзону решительно всем от дурацких дипломов за накарябанные на семенах риса статьи Мичурина до дурацкой, неприличной для советского человека фамилии. Ибо Соломон искренне считал, что всю литературу в России загубили Романовы. Сестре он это все пытался объяснить, пока она две недели в невестах ходила, потом перестал, отчаялся. А она взяла да и умерла в сорок четвертом, когда сам Соломон на фронте был, умерла, а перед тем родила Соломону племянницу. Впрочем, иметь племянницу по фамилии Романова Керзон тоже не желал, и примирился с таким родством лишь через много лет, узнав, что Софья давно не Романова, а Глущенко, даже познакомился с ней и стал видеться, когда повод к тому был. Впрочем, Романовы, Глущенки, даже самые лучшие из людей — разве это были люди? Это были не люди, а тени. Что они понимали в Пушкине?
Пушкиным Соломон был болен, как горбун горбом, как слепец слепотой. Ни дня, ни секунды не жил старый Соломон, с самой юности начиная, без Пушкина, без великого своего соотечественника. Что-то напутало в довоенные годы рабфаковское сознание Соломона, сбило с панталыку такое недвусмысленное имя пушкинского прадеда — Абрам. А узнав, что кого-то в той же семье звали Саррой, а деда Пушкина, брата его, даже кажется еще кого-то — Львом, подсознанием уверовал Соломон, что Пушкин — еврей. Даже с годами разобравшись, что тут в общем и целом к чему, убеждений своих не переменил, ибо знал туго: эфиопы-то семиты! Так как же мы с ним не евреи? И веру эту таил на дне души, ни с кем не делился, и не было в России человека, любившего Пушкина чище и бескорыстнее, чем Соломон. Именно — чище. Сколько шуму наделала в Москве, в лучшем литературоведческом журнале, объемистая статья Соломона Керзона «Одна баба сказала…», в которой Соломон, отточеннейшими аргументами оперируя, камня на камне не оставил от легенды о якобы донжуанских подвигах Пушкина. В первых же строках статьи ставил Соломон ребром наиболее жгучий вопрос пушкинистики: уступила Наталия Николаевна Дантесу или нет? — и сам же клал этот вопрос на обе лопатки, в архив, как решенный раз и навсегда. Ибо чего же проще? Изучив письма множества женщин-современниц, особенно интимные, отыскав полсотни мелких упоминании о Дантесе, доказал Соломон всю безграмотную безнравственность постановки этого вопроса. Ибо не мог сей грязный убийца приносить жертвы на алтаре любви за неимением, так сказать, скипетра, ввиду врожденной приспущенности своего любовного штандарта. Короче, как могла Наталия Николаевна уступить импотенту?
Как дважды два доказывал Соломон и то, что, помимо Елизаветы Воронцовой и родной жены, были у Пушкина еще только две, может быть три любви, да и только. Ибо никаких прямых доказательств прочих связей история не сохранила! Ну и что, что сам писал о том, как за Фикельмон в голом виде бегал? Но ведь только бегал? А не наклепал ли на себя? А если и бегал, то догнал ли? Мало ли что человек сам на себя наговорит, даже в суде признание еще не есть доказательство вины! А было ли еще что — этого нам, граждане литературоведы, знать не дано, мы там со свечкой не стояли. Поэтому и давайте считать, что не было ничего, что не доказано.
Статью, правда, печатать не рискнули, лицемеры проклятые, побоялись острую и злободневную тему поднять, но о Соломоне заговорили, и однажды, проснувшись поутру, понял Соломон, что стал знаменитым. Стали печатать другие его статьи, связанные с развенчанием других, менее острых легенд о Пушкине. Много шуму наделала длинная его повесть, написанная от первого лица, по которой даже Центральное телевидение фильм сняло — «Веду следственный эксперимент», где рассказал пушкинист Керзон о том, как продал комплект «Брокгауза и Ефрона», на вырученные деньги поехал в Москву, где получил после долгих хождений по инстанциям разовый пропуск в церковь у Никитских ворот, где венчался Пушкин. Увлекательно описаны были и сторож у входа в церковь, по нынешним временам приспособленную под лабораторию исследования явлений сверхпроводимости, и стол для пинг-понга, сразу бросившийся Соломону в глаза и отчего-то показавшийся столом для рулетки, и то, как дружно сотрудники лаборатории, оставив самые неотложные свои дела, бросились помогать в проведении задуманного эксперимента в малом алтаре, где венчался великий поэт. Ибо ясно было Соломону, что легенда о том, что, мол, при венчании у Пушкина упало из рук обручальное кольцо — не более чем злобный вымысел, по гнусности сразу выдающий сочинителя, — ясное дело, Фаддея Булгарина. И вот, при всем честном персонале лаборатории, провел Соломон Абрамович свой исторический эксперимент. Достал из портфеля приготовленную еще дома глубокую тарелку и высыпал в нее добрую сотню медных, тоже в Свердловске еще заготовлены, обручальных колец. Извинился за неполную чистоту опыта, но добавил, что удельный вес меди и золота не настолько различен, чтобы существенно повлиять на чистоту опыта; при нынешней же госцене на золото, он, пушкинист Керзон, располагать подлинными золотыми кольцами 1830-го приблизительно года изготовления все-таки не может. И торжественно, церемонно стал надевать на безымянный палец по кольцу всем женщинам в лаборатории. Всем надел — ни одно кольцо не упало. Потом и всем мужчинам напялил, все равно еще лишние остались. Тоже ни одно не брякнулось. Победоносно ушел Соломон из церкви прямо в большую пушкинистику.
Жил Керзон, впрочем, не одним только развенчанием легенд. Никто и никогда не составлял картотеку ВСЕХ людей, с которыми общался или мог бы общаться Пушкин. Соломон составил ее и продолжал все время пополнять. И всем мыслимым потомкам таковых людей, едва только отыскивался заветный адресок, писал Соломон задушевное письмо: нет ли чего о Пушкине? На тысячу писем одно приносило результат — там семейную легенду, тут неизвестную остроту, вот, глядишь, одной легендой меньше в пушкинистике становилось, одной пушкинской эпиграммой больше. А годы шли, сменялись десятилетия, все меньше находок попадалось, но, против всяких ожиданий, были они все весомей. Как бомба с небес, рухнуло на пушкинистов Соломоново исследование «Пушкин и Ланской», где безупречно отточенными аргументами и неоспоримыми фактами доказывал автор, что Пушкин и Ланской — будущий муж вдовы Пушкина — скорее всего могли быть знакомы! Ведь тогда — страшно подумать, что никто не понимал этого раньше! становится понятно, что Ланской женился на Наталье Николаевне, исключительно руководствуясь чувством дружеского долга!
Вел Соломон и большую общественную работу. Стал как-то раз даже застрельщиком большого всесоюзного движения, проходившего под лозунгом «Пушкин — для каждого города и села». Идея Керзона была проста: пусть не останется по всей Руси великой ни одного города, ни одного поселка городского типа, ни даже, по возможности, ни одного села без памятника Пушкину! И впрямь ведь стыдно, что ни в Киржаче, ни в Верхоянске, ни, скажем, в Темрюке нет даже махонького памятника великому поэту. И поставлено было по Соломоновой инициативе памятников и бюстов немало. Фельетонов же его о неуважении к памяти Пушкина (встречалось, оказывается, и такое) просто боялись.
Врагов особенных не было, все знали, в каком учреждении Соломон Пушкина по субботам проповедует. Не считать же врагом Леньку Берцова, — ровесника, поэтому Леньку, а не Леонида Робертовича, — декана факультета, на коем Соломон до выхода на пенсию зарплату получал: раньше это высокое место занимал Соломон, но в конце сороковых попросили его оттуда — брякнул не вовремя, что Пушкин жене письма по-французски писал. Берцов, конечно, занимал по сравнению с Керзоном место более высокое в мире преподавательском, но был — если сравнивать положение литературоведческое, а не деканское, — по сравнению с Керзоном сущей мелочью. Его приходилось считать уж скорей другом, чем врагом, — столько лет было провоевано штык против штыка на поле историко-литературоведческой брани. Берцову не особенно повезло в жизни, да к тому же был он в ней таким же одиноким стариком, как и сам Соломон, — и на литературной ниве тоже. Ниву он, впрочем, выбрал себе тощую да жилистую, всю жизнь исследовал творчество пресловутого графа Хвостова, даже составил том для «Библиотеки поэта», том этот все в планы не ставили да не ставили, даже удалось ему пяток сочувственно-реабилитационных статей о своем кумире в научных изданиях опубликовать, но чуть только пытался он из своих статей книгу сложить, как она кубарем летела на рецензию к Соломону, ну… и… Впрочем, как-то прожив семь десятков лет с пятым пунктом и без отсидки, продолжал читать лекции Берцов на своем факультете, рассуждал о русской литературе XIX века в том духе, в каком полагалось, а в последние годы — причем по инициативе Соломона! — стал ходить к последнему в гости, поругаться и чаю попить. И уж совсем было бы смешно Соломону считать своим врагом полоумного Степана с первого этажа, который, как рассказывали ученики в семинаре, раз в две недели отправлял шпионское донесение, почему-то в Минздрав, о фанатической преданности С.А. Керзона А.С. Пушкину. Соломон в этом ничего плохого не видел.