пока еще не нужно лгать о своей позиции, пока об этом никто не просит; достаточно просто не обличать, не критиковать. Пока достаточно молчания.
Да и есть она у меня, эта позиция?
Так, какие-то остатки памяти, разговоров.
И что-то еще важное хотел спроситьсказать.
– Мы со следующей недели оформим. Пока разузнаете, что и как, с ребятами познакомитесь. У нас же тут, как вы понимаете, нет такой привязки к новому учебному году, мы всегда с детьми, только учителя приходят, да и то много внеурочки всякой, остаются. Не то чтобы она так хорошо оплачивалась, но…
– Я понимаю.
– Да, конечно. Извините.
И она теряется, опускает руки, хотя про Ваню могла больше вспомнить – и что мы гимны заставляем петь, и в ритуалах участвовать. Вообще не уверен, что Лис знает слово ритуал.
Тьфу, снова произнес.
Ну ладно, про себя хотя бы, хотя, черт возьми, последние дни и годы все на свете произношу про себя.
– Да, – замираю на пороге перед тем, как уйти, – а вы можете посмотреть для меня в документах кое-что важное? Понимаю, что такая информация не разглашается, но вдруг… Ведь и я с вами был очень откровенен.
Она соглашается сразу же, без раздумий, спокойно и привычно, потому ли, что я – известный в городе человек? (Значит ли, значит, что они всё знают и показывают пальцем: погляди, вот он ведет дочку в садик, вот он курит на балконе, вот разговаривает с соседкой, Марией Семеновной?)
– Посмотрите, что случилось с одной из бывших воспитанниц. Ее звали Алена, фамилии, к сожалению, не помню. Но она очень приметная – с ДЦП, что ли, на коляске всегда сидела, голову держала плохо. Мы ее вначале брали на маяк, но потом отчего-то стала плакать, наверное, скучно с нами, мальчиками… Но только это было четырнадцать лет назад, не знаю, сохранилось ли в документах?
– Сохранилось – что?
– Ну, куда ее отправили. В какой приют для взрослых, или как это называется… Понимаю, плохо, что не знаю фамилии.
– Не вспоминайте, я знаю, о ком вы говорите. Я пришла сюда работать в восемьдесят седьмом, летом. Там была женщина по имени Наташа, такая веселая женщина… Может быть, вы ее тоже помните?
Наташку, волнуюсь, господи, ну конечно, это же… Я только ее и любил.
* * *
– На самом деле только ее?
– Не придирайся, пожалуйста. Я еще много кого любил, а перед директрисой молчал, перед всеми молчал. А про Наташку что молчать – ее все любили, все до последнего взрослого раздолбая, по которому уже колония плачет.
– Она к ней ездила на автобусе, представьте себе, два часа в одну сторону. Очень уж привыкла девочка. Взрослая девочка, но ничего, пускай. Но она и года не прожила в приюте, а вообще говорили, что это еще долго.
К сожалению.
Дать вам платок?
– Нет, все хорошо.
(А на самом деле – просто боюсь вишенок из глаз, которые могут испортить ей платок. Потом не отстирается ведь.)
Возвращаясь домой, в безлюдное и пустое, первым делом тихонечко на кухню захожу, смотрю в посветлевший угол между плитой и окном – нет, никого, а может, он потому и Конунг был, что умел держать слово вождя?
* * *
– А ты уверен вообще, что эта директриса правду сказала?
– А зачем ей врать?
– Чтобы посмотреть, как ты плачешь. Какой будешь с детьми. Вот для чего.
– Перед детьми нельзя плакать, ты что, что же тогда им делать, если учитель плачет? Можно подумать, ты там в своей музыкалке всегда слезами заливаешься. Хотя мне было над чем. Над всеми этими историями – как мама одного мальчика задушила, не совсем, не до смерти, а он живой остался и попал к нам? Но потом, знаешь, ночью просыпался и смотрел на дверь – а ну как придет мама? Кто бы не плакал?
Маша молчит, потом поднимает глаза:
– Слушай, а ты на самом деле его видел?
– Кого?
– Ну, юношу. И он вот так стоял на нашей той кухоньке, в которой я яичницу жарила, сухое печенье для Женьки в молоке размачивала?
– А зачем мне врать?
– Не знаю, Леш… Но если все это было с тобой еще тогда… То я не знаю. Может быть –
– Хочешь сказать, что ты в таком случае развелась бы со мной тогда? Не жила бы с больным?
Жду, что скажет – нет, конечно, как можешь такое; молчит.
Кажется, Женька пришла.
Вошла, остановилась в прихожей перед зеркалом, зачем-то долго разглядывая себя, а я понял почему – готовилась не потеряться, не растеряться перед встречей со мной.
До начала занятий слишком много времени, потому решил – поеду, поеду сейчас, нужно успокоить себя тем, что Аленка и вправду умерла, что ни в чем не нуждается, не живет в каком-то богом забытом месте без нормального кресла, без пеленок, которые ей персонал в нашем интернате на свои деньги покупал. Сажусь в электричку, долго ехать – до самого Горячего Ключа, да, кажется, нужно именно это место.
А как же, помню, говорит сторож, была такая девочка, очень ласковая. Была, да. А кладбище тут одно, автобус ходит, четвертый номер. Еще там храм стали строить, Троицы Живоначальной, пожертвования собирают. Ты, часом, не хочешь пожертвовать?
Хочу.
Ага. В часовенке ящик стоит, положи. Там женщина приберет, потому как ящик только для вида – в ящике не оставляют, а то народ разный ходит.
Может быть, вы еще помните номер участка?
Какого такого участка? А, на кладбище-то… А там справа от входа, увидишь. Там место не очень, так нам и выделили. Не первая девочка эта померла, господи, прости.
И он крестится.
И в ящик я кладу много – все, что с собой взял. Это от стыда отдал – ведь она давно умерла, давно, а я только спохватился, ничего не почувствовал, когда.
* * *
– А потом тебе позвонили. Когда это было, зимой?
– В ноябре. Это я еще помню. Сказали, чтобы готовился к обыску. Что Лиса заберут прямо из квартиры. И что я успел сказать ему? Чтобы собирался, теплые, не знаю, вещи какие взял, носки, белье. А ты в каком-то ужасе стояла, даже не помогала нам.
– Ну знаешь ли. Если бы его пришли арестовывать по той статье, то нам бы всем досталось, а у нас вообще-то ребенок маленький.
Господи, как же меня нестерпимо бесит, невероятно раздражает то, что она говорит только о ребенке, да еще и не называя имени. У нас Женька была, а не какой-то там ребенок. Она знала про вишенки, про ветки.
Он сидел на диване, а я от растерянности снова включил магнитофон – будто снова приехали Бялые и мне нужно отвлечь их внимание, а самому успокоиться. Но только теперь играла не «Ария», потому что Лис бы только разозлился.
Играли…
Вот черт, не помню, ну надо же.
Милиционеры заходят вдвоем, им не вполне интересно. Один только вслушивается в музыку – наверное, пытается понять, не запрещенная ли песня играет, но я не дурачок, не стал бы ставить ничего опасного. Вообще-то этим не милиционеры должны заниматься, а особая коллегия цензоров, но определять наскоро их тоже обучили.
Он пару минут точно вслушивался, младший.
А старший сразу подошел к Лису, представился – мы не услышали – и сказал что-то типа такого: собирайтесь, у подъезда вас ждет машина. Не вы арестованы или вы должны проследовать с нами. Ждет себе и ждет машина, как будто он какой-нибудь профессор и его сейчас повезут на научную конференцию.
Когда Лису предъявили обвинение, мы долго не могли понять и поверить – откуда это вообще взялось? И я уже почти забыл об аварии, и Конунга давно похоронили, и даже переломы самого Лиса зажили и почти не напоминали о себе (то есть иногда напоминали – когда он хотел).
– Куда вы его повезете? – Я подхожу, преграждаю дорогу, прекрасно понимаю, что если они захотят, то просто отшвырнут и обойдут.
– А вы родственник? – равнодушно говорит старший.
– Нет, я…
– Мы не рассказываем тем, кто не родственники. Давайте, Алексей Георгиевич, берите сумочку. Вот так.
Они не прикасаются ни к нему, ни к его вещам.
Я напишу, успевает сказать Лис, а потом все заканчивается. Дальше мы видимся только на суде.
Ну а кто я? Кто, собственно, я?
* * *
Женька ведь должна уже зайти, сколько можно в зеркало смотреться. Ну же. И она заходит, и у нее на губах – зажатая дрожащая улыбка. Маша видит не сразу, спиной к дверям сидит, поэтому договаривает:
– Но, Леш, прости меня – ведь после того ареста ты не сдался, не стал плакать, убиваться?
Пять лет без него.
– Снова – пять лет, хотя я уже решил, что проживу всю жизнь