Он разрешил остаться. Выходим на «Кропоткинской» без десяти двенадцать, в руке не дрожит бутылка хорошего краснодарского шампанского – нарочно сходили в магазин с хорошим винным отделом, выбрали, даже Женя кивнула: ничего, сойдет.
Рукам холодно. Мы идем встречать Новый год на мосту имени Первого Съезда, с которого еще такой величественный вид на Дворец Советов открывается. Он похож на древнюю пирамиду, я знаю, я видел в учебнике истории картинки. Но вот только статую, венчающую, завершающую здание, видно плохо – вечно за облаками, да и зрение у меня в последнее время неважное. Я отлично знаю, что это за статуя, кого высекли и увековечили в граните, это всем до такой степени известно, что имя больше не называют. А когда она совсем скроется за облаками, то маленькие, новые и знать не будут, что это за Владимир такой – может быть, это князь Владимир, ему ведь больше нет в Москве памятника? Вот и восстановили справедливость, вот и сделали. А что он сделал? Я знаю, кого можно спросить, кто всей историей интересовался, но не напишешь, не скажешь. Потому щурюсь в последний раз, запрокидываю голову, подставляю лицо мелким и острым снежинкам.
Нет, не разглядеть, пускай там будет, в небе. В конце концов, он-то точно не сделал мне ничего плохого.
Смешно, но когда-то здесь хотели сделать бассейн – гигантский многодорожечный бассейн, я видел на выставке, как представляли это архитекторы и художники. Голубая и синяя искристая вода, разделенная белыми канатами, по другую сторону – красные башни Кремля. Красиво, но неужели они думали, что кто-то станет плавать – в центре города, в котором часто идет дождь, над которым часто стоит туман, изморось? Я представляю, как легко и быстро, с совершенно чужим и красивым телом, плыву кролем, вначале фиксируясь на «к себе – от себя – вперед», но потом, со временем, забывая, думая только о цели и о воде. О цели даже меньше, потому что ведь ты доплывешь в любом случае, тебе некуда деться отсюда.
Но получилось так, что не вышло мне там плавать, и никому не вышло. Проект не утвердили, конечно, зато открытки печатали несколько месяцев, в любом киоске «Союзпечати» можно было купить. Потом спохватились, велели всем гражданам уничтожить эти открытки, если они каким-то образом к ним попали.
Что плохого в открытках?
Я так сейчас думаю, что это был бы хороший бассейн, самый лучший, что в него могла бы ходить и Женя – лечить сколиоз, который ей ставили в детстве, кажется.
Кажется?
Просто небо, голубая вода и плитка, канаты, образующие пересечениями в центре звезду.
Может быть, нужно видеть только те звезды, которые и сейчас горят перед нами?
Я щурюсь на красные башни, на белое здание за ними.
Где-то там сидит Генеральный секретарь, он никогда не спит ночью, особенно этой ночью. Сейчас он скажет свое приветственное слово, обратится к своему народу, а потом вернется к важным бумагам, документам, что лежат на его столе. Там столько папок, что рассмотреть все невозможно, – они нависают над ним неустойчиво и опасно, но он знает, что они никогда не упадут и не причинят боли, пока он сидит в этом кабинете, пока люди собираются на мосту имени Первого Всесоюзного Съезда Советов – неужели кто-то на самом деле произносит название полностью?.. – пока памятник Тому-Кого-Не-Видно-За-Облаками несется в космос, в котором потом были люди, прекрасные храбрые люди, которых мы знаем по лицам и именам.
А раньше я думал, что после Белки и Стрелки так никто и не полетел и стеклянные глаза их чучел – единственные из всех, что видели темное вот это над нашими головами. Стеклянные, конечно, не видели – их вставили потом таксидермисты, но ведь и в этих стеклянных осталась память, осколки памяти, крошки памяти? Это потом я понял – никто ничего не помнил, пока летали безуспешно, пока взрывались ракеты. А когда получилось впервые – мы все повторяли звонкое звучное имя, вспоминали улыбку.
Но только я все время думаю: а как звали тех, кого нам запретили вспоминать?..
Иногда, когда перед рассветом память становится странной, тонкой и напряженной, мне вспоминается одно имя. Нигде больше я не встречал его, оно словно бы просто мне было даровано. Просто шепнули, сказали. Как не знаю, как иначе сказать.
Валентин Бондаренко.
Откуда он был родом, из УССР?
Как вышло так, что он вначале в иллюминатор видел Землю с ее морями и реками, а потом вспыхнул огонь и закрыл все?
Наверное, ему было очень больно.
Когда руку обожжешь, дышать не можешь, а что делать, когда – весь? И как везли его куда-то по секрету в машине без спецсигналов, потому что нельзя было рассказывать, нужно было сделать вид, что мы, может, еще не были в космосе, но непременно будем, а этот человек, этот летчик, наверное, просто неаккуратно обращался с керосиновой лампой. Или еще что-то придумать, похожее и глупое.
Слава богу, что приснилось только имя.
Большего я бы все равно выдержать не смог.
Валентин Бондаренко.
А потом на Лубянку привезли его родителей, сказали – вот вам документы на забытого, потому что ваш сын забытый с этого часа, конечно же. И вы сможете вспомнить, как его звали и что ему было двадцать три года, но никогда не вспомните, что он окончил в Харькове девяносто третью школу, а в школе было три этажа, а во дворе вязы росли.
И какого он был роста?
Тот-Кого-Не-Видно-За-Облаками огромного роста, гигантского, нечеловеческого роста.
Валентин должен быть невысоким, потому что в космонавты очень высоких не брали.
Метр семьдесят? Метр семьдесят пять?
Боюсь в небо смотреть.
Нам дома скучно с собой. Женька еще бесится, что приходится оставаться, нянчиться, не говорит, так всем видом показывает. Уже сам сказал – ну поезжай, поезжай обратно, мы с мамой как-нибудь сами. Но она поворчала – мол, приехала уже – и осталась. Почему-то вспомнил, как забыл тогда один-единственный раз забрать ее из садика. Наверное, за это.
На мосту все улыбаются, ведут – как это называется? – трансляции, да, трансляции, снимают себя на телефоны. А камеры наблюдения Дворца – он среди людей давно уже просто Дворец – фиксируют нас, передают.
Кто сейчас смотрит на нас, в каком здании сидят эти люди – там, за рекой? Или есть другие места, пока еще скрытые?
Переступаю с ноги на ногу – начинаю чувствовать обледеневший асфальт, дыхание незамерзающей реки. И что странно – так долго здесь живем, а все к московской зиме не привыкну.
– Ну так что, мы переезжаем в Москву?
Лис спрашивает.
– Раз уж ты с Даней не можешь, не хочешь его видеть. А он будет здесь, теперь его некуда девать. Так что у тебя один шанс – уехать подальше и заняться чем-то новым.
– А ты? А Поляна?
– А мне теперь на Поляне нельзя, я и так тут почти тайно, незаконно.
– Это почему?
– На мне же судимость, друг ты мог. Судимость. Нельзя с детишками работать, вообще приближаться нельзя. Забавно, да? Эти детишки меня же чуть не угробили, а нельзя. Ладно, ладно, не хмурься. Пойдем. Скажу мелким, чтобы Даню за каким-то делом в Нижний лагерь позвали, чтобы тебе точно с ним не столкнуться. Вот так, тихонечко. Как же я рад, что у тебя больше не кружится голова.
Мы не переезжаем в Москву.
Мы переезжаем в Москву вчетвером – я, Маша, Женя и Лис. Эти двое не ладят, эти трое не ладят, четверо не ладят тоже.
Однажды утром Лис возвращается грустный – я подумал, что это из-за того, что его все еще никто не брал на работу, то есть он всегда говорил, что правящая партия никогда в жизни больше не допустит его до сколько-нибудь ответственной работы, особенно после событий в Туапсе, вот и выходило. Господи, да лучше бы он улицы подметал, не говорила Маша, а когда-то и говорила.
Да что ты понимаешь со своим консерваторским дипломом, не говорили мы.
Ну что, говорю, ничего страшного, не убивайся так, а работа…
– Работа ни при чем, – обрывает резко, садится на табуретку в коридоре и начинает легонько раскачиваться: как при тяжелой, невыносимой зубной боли, когда уже выпил три таблетки анальгина, а от еще одной боишься умереть. – Он умер. Вернее, его, видимо, просто убили в тюрьме – как собаку, как…
– Ты о ком?
Маша не выходит из кухни – убили и убили, подумаешь. Все время кого-то убивают.
– Может быть, ты тоже из тех, кто ничего не помнит? – Поднимает голову, массирует виски. – Как-то вот странно выходит,