хотя бы пообещают, пусть солгут!..
Но Генеральный секретарь, пожилой черноволосый мужчина на мечущемся, подвижном экране, просто сказал так:
Дорогие соотечественники
Дорогие товарищи и друзья
Идут последние минуты года
Советский народ провожает его с сознанием исполненного долга и с хорошим настроением
Это был год великого созидания, новых побед и свершений
Повсюду на Советской земле, от Балтики до Тихого океана, от северных морей до Карпатских гор, уходящий год оставил добрый след
Вступили в строй новые предприятия
Проложены магистрали
Мы надеемся, что грядущий год ознаменуется дальнейшим подъемом всенародного социалистического соревнования
Сейчас кремлевские куранты возвестят о наступлении нового
о наступлении нового
о наступлении
– О каком еще наступлении, пап? – Женька трясет за плечо, несильно. – Мы не наступаем ни на кого, никто не наступает на нас, все будет хорошо и стабильно, все будет путем. Почему ты так дрожишь? Ты все время дрожишь. Почему нельзя уже успокоиться и сделать обыкновенно, как все, просто отпраздновать Новый год со мной и мамой?
Или тебе кого-то не хватает?
Кого тебе не хватает, скажи?
И вот иногда о чем думаю: я бы хотел любить ее, но почему-то совсем не получается в последнее время, а так хотелось, чтобы она была моей дочерью, чтобы вспоминали – как это? – как я впервые неумело заплел ей косичку и ей пришлось идти в таком виде в детский сад, а воспитатели умилялись – мол, папина рука, нежная и сильная папина рука, как бы желал, чтобы была такая, а только нет.
– Кого ты имеешь в виду, Жень? – А голос жалкий, дрожащий, даже подростком, кажется, когда ребята из старшей группы что-то спрашивали с меня, я мог сохранить самообладание, волю.
Просто тебе ничего и никогда не нравится. Ты не бываешь счастлив. Когда говорят – все хорошо, товарищи, мы живем в эпоху великой стабильности, у нас все благополучно, он ведь к нам обращается – говорит же, мол, юноши и девушки, ставшие достойными продолжателями революционной традиции… Но и ко взрослым тоже, про женщин, про мужчин… А ты все плачешь.
Я не плачу.
Никогда не позволял себе при ней заплакать.
Я не стану плакать, я хочу праздновать наступление нового.
– Знаешь кого. Но ты обещал. Помни, что ты обещал.
Почему я не могу заплакать?
– Иногда я думаю, что тебя спасает твоя психическая болезнь, пап, – вдруг без всякой жалости говорит Женька, – ты в нее спрятался. Ты думаешь, что на больного человека никогда никто не донесет.
Бьют куранты, Москва-река не волнуется, море, оставшееся в нашем городе, не волнуется, иначе бы непременно почувствовал. Но только понимаю, отчего страшно было – я ведь помню и другой Новый год, девяносто шестой, да-да, девяносто шестой, все так не отличалось, разве что волосы Генерального секретаря были короче, но Лиса тоже не было с нами. И смотрели не трансляцию, конечно, а телевизор. Может быть, Лис в колонии тоже смотрел обращение, может быть, смотрит сейчас – откровенно говоря, потому и не отворачиваюсь, поддаюсь. Не только потому, что наблюдают.
Через две минуты после наступления Нового года приходит сообщение с неизвестного номера, но, конечно же, все понимаю, все ощущаю, как море:
с наступившим, лешк
У меня телефон кнопочный, Маша все спрашивает – Леш, ну, стыдно смотреть. Все отнекивался – мол, незачем, не разберусь, но на самом деле – ведь и у него сейчас кнопочный, важно хоть что-то оставить общим.
Кнопки немного тугие, но набираю текст.
– Пап, что ты делаешь?
Лицо Жени красное, неприятно смотреть. Ты что, с румянами переборщила? Ах да, холодно.
Холодно.
холодно, лис
холодно, лис
с наступившим, Алексей Георгиевич
– Папа, – повторяет настойчиво, – ты слышишь?
– Ничего, знакомых поздравляю.
– Разве у тебя остались знакомые?
Хочется ударить ее – по красному лицу, темным бровям, влажным накрашенным губам.
В девяносто пятом году я встал на колени перед плачущей Машей и сочувственно-молчаливой Женей (она тогда еще умела сочувствовать) и сказал, что никогда больше не напишу ему, что больше ни одного слова не скажу.
А потом-то что было.
Потом камни услышал и вернулся.
Держу слово.
Вот так я держу слово.
И слово держит меня крепко, больно.
Так и не отправил это с наступившим, Алексей Георгиевич, хотя и хотел холодно, лис, холодно лис, и господи, как же мне было холодно – и тогда, в девяносто шестом, и сейчас, и не становится теплее.
Но что бы он мог сказать – мол, может быть, тебе куртку потеплее надеть, я не знаю, почему тебе вечно холодно? А если на самом деле холодно, то бросай к черту все, что там, и приезжай в Туапсе, возвращайся в Отряд. Не обещаю сразу, что при всех назову своим первым учеником, но когда-нибудь непременно назову. Ну что, вернешься?
Я не вернусь.
Я десять лет назад обещал Маше.
Я люблю Женю.
Мне очень хотелось бы любить Женю.
И потому никакого холодно, лис, никакого с наступившим. Теперь верьте мне. Не отправляю.
Никогда больше не отправлял.
Женька с ногами забирается в кресло – вижу вышитые отвороты ее джинсов, теперь можно не обычным образом в пол носить, но подворачивать, чтобы были видны голые щиколотки, Лис на нее – неприязненно. Жень, говорю, помоги маме посуду распаковать и всякие мелочи, а мы тут пока мебель подвинем, а то грузчики только завтра придут.
Женя фыркает.
Повторяет внутри за мамой: нормальные мужики и без грузчиков все расставить могут, но разве мы виноваты, что все поломанные?
Про переломы Лиса, про машину рассказывал, но, кажется, дочка не поверила, все смотрела на его руки, выискивала следы. И как объяснить, что все под кожей осталось, что не так бросается в глаза, а если, например, всмотреться при дневном свете – то все заметишь, все? Только зачем Жене в него всматриваться.
– Ты слышишь?
– Слышу. Я хочу вам помочь.
– Ну что ты, будешь сервант двигать? Силенки не те.
– У вас, можно подумать, те.
– Ты как с отцом разговариваешь?
Фыркает, потому что у меня это неестественно выходит, нестрашно, никогда не воспитывал, не повторял этого идиотского: ты как с отцом, ты как с матерью; ведь на самом деле можно со всеми.
А потом Маша, придя из новой музыкалки, в которую устроится концертмейстером по классу скрипки, – спросит, где Алексей Георгиевич собирается работать, что вот так сразу, наверное, сложно начать?
Тсс, ты что, не понимаешь?
Отвечу.
Как же не понимаешь.
Кем он может сейчас работать? Ты подумай сама.
Маша выдохнет устало, повесит теплое пальто из верблюжьей шерсти на спинку кресла какое пальто из верблюжьей шерсти ты вообще знаешь как оно выглядит и зачем пальто если только-только начался сентябрь нет только начнется сентябрь потому что мы переехали в Москву летом и конечно же Маша никогда бы не бросила дорогое пальто на спинку кресла она бы аккуратно повесила на плечики стряхнула пылинки провела вот так вечно уставшей заигранной влажной рукой
Маша выдохнет устало, снимет тоненький пиджак из полиэстера, повесит на пластмассовые плечики в шкаф, снимет тонкие серебряные кольца, что я не дарил, разомнет руки, потом станет долго держать под струей воды, словно там что-то навсегда грязное, что-то, что невозможно смыть.
– Да и я тебя давно хотела спросить.
– О чем – собираюсь ли я работать? Да мне через сорок минут на смену. А, не о том, а собираюсь ли я найти нормальную, достойную работу? Или тебе просто стыдно быть женой кладовщика?
– Не стыдно, не о том говорю, дослушай…
– Конечно, не говоришь. Как ты не понимаешь – Лису ведь нельзя теперь устроиться на нормальную работу, его судимость лишила возможности работать с детьми, быть членом общества… А если я найду что-то такое, то что же это получится, что я задаюсь, что хочу быть лучше? Нет. Лучше уж будем в одинаковых условиях. Любой труд достоин уважения. Разве не этому нас учили – с самого детства, всегда-всегда?
– Ты словно чужими словами говоришь… Леш, у тебя дочь-подросток. Ты посмотри, какая она сделалась.
И сам чувствую, что это я словно бы для директрисы интерната говорю, а вот бы обрадовалась!..
И я присматриваюсь к Жене, но ничего любопытного не нахожу. Девочка как девочка, короткие темные волосы, размазанная под глазами тушь. Может быть, потом.
Но сейчас она не хочет выходить из нашей большой комнаты, не хочет дать нам заняться мужской работой, и я почти не люблю ее за это.
* * *
Вру, один раз не выдержал, кажется, на второй год его заключения, то есть это в девяносто шестом было, – но я нарочно не рассказывал и не записывал,