И не в учреждениях было несчастье: они вполне хороши, устоялись, разработаны. Безнадёжен не государственный строй, а – люди, занимающие места. Многие люди, на многих местах. Высокие чины в учреждениях исполняют свои обязанности плохо. И во многом даже не по своей вине, а из-за отсутствия системы и программы в управлении страной: постоянная смена политических убеждений на верхах создаёт невозможность служить. (Нельзя назвать тут Государя – а во многом именно от него). У слуг царя создаётся личная неуверенность в завтрашнем дне – и так колеблются и расшатываются все исполнительные власти. И государственная деятельность становится – как черпать воду решетом.
Казалось бы: выход – сплачивать всех, кто верен короне. Но корона давно не поддерживала своих истинных сторонников. Правые повсеместно настолько ослабли, что даже в исконном своём Государственном Совете, где только половина была выборная, а половина назначенная самим Государем, – даже там они уже не имели большинства и не пользовались сочувствием. И Маклаков, там тоже член, был один, кто посмел голосовать против вздорных Особых Совещаний, вырывающих уже и дело обороны из рук правительства в руки общества. После своих речей в Государственном Совете, Маклаков получал грубые угрожающие письма от левых. Исповедывать правый образ мысли стало не только уже не популярно, но даже не безопасно. Безнадёжно были удручаемы все, кто верил в русское самодержавие и пытался его поддерживать. На правых беспрепятственно сыпались любые клеветы. Правых били, не давая встать, и опять били. Правая вера была в общественности поругана, осмеяна, вышучена, замарана, и самим правым всё очевиднее становилось, что колесо повернулось уже непоправимо. Стояли правые у могилы того, во что веровали.
При таком разброде и упадке какое же одно несомненное русское дело оставалось дворянину вне службы? – в деревню! в семена! в навоз! в коров! Полтора года после своей отставки, кроме заседаний Государственного Совета, Маклаков проработал у себя в тамбовском поместьи.
Но не нашёл он покоя в этом уединении. Напротив: оттуда повиделось ему ещё отчётливей и обречённей положение страны. А если он видел так вперёд, как разрешённый ребус, то вправе ли он был молчать? – это уже предательство.
В этом декабре ему пришлось поехать в Петроград ликвидировать свою квартиру. И тут он снова написал Государю порывно-душевное письмо. В сложную, небывало острую пору обязанность всякого верноподданного высказать Государю всю правду положения. Направление занятий Думы и характер произносимых там с ноября речей – вконец расшатывают остатки уважения к правительственной власти. Хотя страна не выражается Петроградом и что волнует верхи – не касается России, но в столице, совместно со съездами и союзами, уже начался штурм власти, и он угрожает самой династии. Трудно остановить близкую беду, но ещё возможно. Заседания Думы отодвинуть, союзы поставить в рамки закона, создать единодушное правительство и упорядочить продовольственное дело.
Никогда не считал себя Маклаков умней Государя, с радостью признавал превосходство его души и его дальновидности, – но как было добавить ему силы воли и власти?
Написал – и уехал на Рождество снова в деревню. И там только в январе до него дошло, что на петроградскую квартиру приезжал царский фельдъегерь вручить ответное письмо и будто бы Государь вызывал к себе. Но в Тамбовскую губернию вызова не послали: видимо, горели минуты.
И действительно, на Новый год был назначен премьером Голицын – в тщетной попытке найти примирение с Думой.
По известии о фельдъегере Маклаков воротился в Петроград смущённый и почти угадывая, зачем вызывал его и не дозвался обожаемый Государь. Он никак не рвался идти в правительство в столь проигранном положении. Но и не вправе был бы отклониться.
Вскоре передали Маклакову пожелание Государя: написать царский манифест – на случай, если он остановится не на отсрочке Думы, но на полном роспуске её.
Это было уже начало февраля, три недели назад, и последняя царская служба Николая Маклакова. Все свои скромные силы слога и всё своё цельное, никогда не прерванное монархическое чувство он вложил в трёхдневное писание этого манифеста. Он наслушивал душой, как это должно бы грянуть для всякого русского уха, везде на просторе Руси! Он объяснял: внутренний враг стал опаснее, наглее, ожесточённей внешнего врага! Он призывал: смелым Бог владеет! Он благословлял взмах царской воли, который, как удар соборного колокола, заставит со страхом Божиим перекреститься всю верную Россию. Он звал: всех сплотиться вокруг Государя. Он готовил документ для поворота русской истории!
Выборы новой Пятой Думы назначались на 15 ноября 1917 года. Выигрывалось без раздоров, без поношения власти – время до осени. Если к осени победоносно кончится война, то в общем подъёме спасётся и всё.
Ему дозволено было отвезти манифест Государю лично. Он пылал с ночи, с утра, – и таким поехал на вокзал.
А тут что-то случилось с поездами, все остановились – и Маклаков изводился в вагоне. Поезд опоздал в Царское на полтора часа. За это время у Государя уже истекало расписание, он куда-то торопился. Маклаков надеялся сам вдохновенно прочесть – Государь взял бумагу, не читая, посмотрел своим обворожительным взглядом и легко – слишком легко! – сказал:
– Это, Николай Алексеич, так, на всякий случай. Ещё надо со всех сторон обсуждать.
То была последняя аудиенция.
И последний неиспользованный шаг.
И сейчас, озирая эту комнату с немощными стариками, – он остро жалел, что не отбился, что не мог уйти для борьбы.
Или – что никакой отчаянный и сегодня не прилетит на Таврический с бомбой.
Последние часы до Пскова ехал Государь с восстановленной надеждой: и на скорое соглашение с Думой, отчего отвалится давящая душу тяжесть и весь кошмар последних дней, – и на быстрый проезд в Царское Село.
При встрече во Пскове не был выстроен почётный караул, промелькнул одинокий караульный солдат в конце платформы. Так – ещё никогда не приезжал Государь не только в штаб фронта, но и в полк. И губернатор псковский был с двумя чиновниками, без сбора местного начальства, как это всегда. Но и, однако, – Государь не обиделся, и не придал значения потере обряда: стояло мрачное время и ждали дела, верно. Он тут же принял субтильного Рузского и приземистого Данилова.
Первым его удивлением было – что они ничего не слышали об ожидаемом приезде Родзянки. Затем удар – о мятеже в Луге. Мало того, что делалось в Царском! – даже и проехать к ним нельзя!…
Пересидели обед – с генералами и губернатором, в полном воздержании от событий, ценою тягостных пауз. Покрывая их, Государь подробно расспрашивал губернатора, как он живёт.
Ах, скорей бы кончился этот обед и скорее бы что-нибудь узнать, хоть неприятное. Хоть и что Родзянко привезёт.
Нет, не ехал. А после обеда подали такую телеграмму из Петрограда:
«Передайте Его Величеству, что председатель Государственной Думы изменившимся обстоятельствам приехать не может. Бубликов.»
И опять упало сердце. (Последние дни такое хрупкое стало всё внутри.) Эти изменившиеся обстоятельства могли иметь много значений, но все зловещие. Измениться могло: или к тому, что Родзянко более надмевал. Или к худшему мятежу, так что Родзянко уже не управлялся с ним.
И всё тот же загадочный, никогда не слыханный, а всё сильнеющий Бубликов, как стена на всех путях.
Как изменилось за день: сегодня утром Государь ещё выбирал – принимать Родзянку или нет. А теперь – только впусте жаждал его приезда.
В этом отказе Родзянки было какое-то зловещее отрезание. Николай ощутил, как с осени уже несколько раз: что неотвратимо катят события, уже не подчиняясь его воле, – и даже его самого увлекают как предмет – и ничего нельзя будет исправить. Рок. В такие минуты обрывалась его вера в свою миссию – а это грех, нельзя, нельзя подаваться! Надо перебороть и этот новый удар.
Но – как добраться до Царского?! И что творится в Царском? Да не глумятся ли там над ними??. Всё существо, всё нутро, вся интимная внутренность тянулась туда, жаждала воссоединения с родной Аликс. Однако не только нельзя было ехать, а даже не оказалось телеграфной связи: всё забрал и прервал восставший Петроград.
Нельзя даже было простой телеграммы послать своим – что прибыл во Псков.
После обеда Государь позвал Рузского к себе в поездной кабинет, а Данилов-чёрный поехал в штаб за новыми телеграммами и сведениями.
Только сейчас Государь дослушался, досмотрелся впервые, какой самоуверенный педант этот Рузский. Не прежний – почтительный, искавший милостей, умолявший вернуть его в командование Северным фронтом, – но назидательно выговаривающий свой длинный монолог и, перебитый, всегда возвращается закончить фразу. И в движениях, как и в речи, проявилась механическая размеренность, которой раньше не замечал Государь. И странным казалось сочетание седого бобрика и чёрных усов, наверно крашеных. Без живых чёрточек – мертвоватое же у него лицо – какого-то небольшого зверька, но с нацепленными очками. И болезненное при том.