На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала мириадами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…
В ту зиму я видел вещи, о которых нормальному человеку просто не надо знать. И видеть их тоже никогда не надо. Однажды казачью пехоту, пластунов, красные выбили из деревни в заснеженное поле, ровное, как паркет в танцевальном зале. А затем стреляли по отступающим, пока те не удалились достаточно далеко. Через день мы вновь взяли злосчастную деревню. Случилась обильная выпадка снега, и то поле, где казачки приняли лютую смерть, оказалось засыпанным; ни одного трупа не видно, хотя их там десятки, а может быть, сотни; но валенки, брошенные пластунами при бегстве, тут и там стоят торчком, раструбами кверху, заменяя собой могильные памятники. Несколько дюжин валенок… И я стоял тогда вместе с остатками взвода, заливаясь нервным хохотом.
То ли в декабре, то ли в январе… нет, все-таки в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка капитан Щеглов отправил нашу роту на разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север, выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.
Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.
– Красные? – неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:
– Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.
Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем – воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я, по наивности, ответил ему:
– Нас не бросят.
Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.
Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими частями давным-давно, с погасшими печами, они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки, – у бывшего полковника Генерального штаба или у простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!
В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:
– Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными… оох. Кто вы?
Мы представились.
– Слава богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не чаяла подобного промедления… Вас ведь послал Василий Васильевич?
– Простите, госпожа… – полувопросительно начал я.
– Савельева. Екатерина Савельева.
– Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича, и на вас наткнулись случайно.
Она молчала несколько мгновений, а я смотрел на ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе, лицо-французский-парк, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечи накинула солдатскую шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под шапки. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть гнев.
– Скорблю о его забывчивости, – наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, – или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?
– Мог, – откликнулся я.
– Отчего же вы, – с холодной яростью произнес Евсеичев, – дали себя оставить этим… этим…
Он едва удержал матерное слово.
Сестра пожала плечами:
– Как же я их брошу замерзать, – и показала рукой на поезд, – это ведь нехорошо.
До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров, да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенных нами в тыл.
И еще. Я полжизни маялся, не умея определить границу между добром и злом: где она проходит? Является ли она столь же четкой, как двойная полоса на шоссе, или, скорее, похожа на сумерки, размывающие переход от дневного света к ночной тьме? Барышня из санитарного поезда точно знает: хорошо и плохо может быть только то, что у тебя перед носом, а благо отдаленное, от многого зависящее, не стоит принимать во внимание. Вот раненые – их не надо бросать, да и все тут. «Это ведь нехорошо».
Неделю спустя наши где-то раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и сварили. Конина двое суток дарила счастье всему взводу. Никогда не забуду ее вкуса!
Лоскутья снега худо грели черное тело земли.
Как только солнышко начало пригревать, снег погрязнел, потом смешался с грязью, потом уступил место грязи. Реки вскрылись ото льда стремительно. Не то что ручьи, а простые придорожные канавы превратились в потоки-мостоломы. Вода смешалась с землей, став одним непроходимым болотом. Ты наступаешь сапогом на твердь, но как только эта твердь чувствует тяжесть твоего тела, она выпускает жидкость, и тебе повезло, если сапог ушел в почву не слишком глубоко, если за голенище не налилось земляной простокваши… В некоторых местах вода стояла выше голенища, выше колена, по пояс… Однажды мы прошли за день всего три версты. И даже угроза попасть в лапы к «товарищам» не могла поднять нас для преодоления четвертой. Впрочем, красные нас не догнали: у них были те же проблемы, им так же не хотелось драться под холодным дождем, в грязи, с оторванными подметками.
Вдоволь похлебала наша рваная обувка жирной каши из плодородной кубанской землицы. Тот, у кого не было сапог, тот, кто лишился сапог раньше и пер в отобранных у «благодарного населения» ботинках да обмотках, рано или поздно умирал. Я уставал до такой степени, что начал видеть «анимэ»: раз пять чудились мне хаты на расстоянии ста шагов или даже ближе, выглядели они реальнее некуда, я даже различал плетни, колодцы… говорил своим: «Теперь-то отдохнем!» – а они смотрели на меня с изумлением: «Где отдохнем? Почему отдохнем?» Ободряло одно – сходил с ума не один я. Как-то Карголомский крикнул в пустое пространство: «Эй, казак, у тебя фляга. Дай попить!» Днем позже заблажил Евсеичев: «Братцы, да что за свинство! Кто тут воняет колбасой на весь полк?!» Последний раз мы ели колбасу где-то в районе Курска…