С наступлением темноты боевые действия сами собой прекратились. Прицельную стрельбу вести стало нельзя, а генуэзцы не разводили огонь, который мог бы служить ориентиром. Сарацины, соблюдающие все предписания своего учения, отправились творить вечерний намаз и угомонились.
Наступила тревожная ночь. Никто в лагере посланников, вплоть до последнего слуги, теперь не сомневался, что штурм, который решит их судьбу, начнется с рассветом. Густые слоистые облака, с вечера затянувшие небо, не пропускали в ущелье звездный свет. Луна еще не взошла, и в ущелье царил мрак, лишь кое-где отодвинутый светом разведенных костров. Если не брать в расчет усиленные караулы и наблюдателей, напряженно всматривавшихся в сторону вражеских позиций, то казалось что окруженный с двух сторон лагерь живет обычной походной жизнью. Единственным, что напоминало о постоянной готовности к отражению атак, были оседланные кони. Укрытые в самом конце глубокой скальной ниши, они недовольно всхрапывали, требуя вечернюю порцию зерна. Монголы и орденские слуги готовили ужин – от двух очагов, щекоча ноздри смертельно уставших за день рыцарей, шел головокружительный аромат жареного мяса.
Недобитый Скальд, отгородившись коновязью от любопытных взоров, покрикивал на своих помощников и вдохновенно крушил ни в чем не повинные кибитки. Приор, согласившись с тем, что кибитки в любом случае больше не понадобятся, с согласия Чормагана разрешил гиганту делать с повозками все, что он пожелает.
Стук, доносившийся из глубины скальной ниши, время от времени сливался с далекими раскатами грома. Где-то над морем неистовствовала гроза – по низким облакам гуляли едва различимые отблески молний. На дальнем краю площадки, отделенной от ниши скалой, оруженосцы, вооружившись заступами, долбили каменистую землю, пытаясь вырыть могилу для воинов, погибших в сегодняшнем бою. Свободные от службы франки и монголы в ожидании ужина устраивались на ночлег. Все, от предводителей отряда до самого молодого нукера, которому не исполнилось еще шестнадцати лет, знали, что завтрашний день будет для них последним, но, как и подобает настоящим солдатам, предпочитали встретить смерть сытыми и хорошо отдохнувшими.
Получив от кашевара полкраюхи хлеба и большую плошку жареной баранины на двоих, Жак и Робер, которым выпало дежурить вторую половину ночи, отыскали глубокую удобную нишу с козырьком, который мог их защитить от дождя, и начали обстоятельно устраиваться на ночлег.
– Ты только погляди! – отхлебывая из фляги выбитую чуть ли не с боем у мастера Грига шотландскую огненную воду и морщась, словно он разжевал ежа, говорил Робер. – Грозовая ночь, а стервятников в скалах – словно чаек вокруг рыбацкой фелуки. Вон, погляди, на карнизах сидят рядками. – Сжимающей флягу рукой он указал на стену ущелья. – Мерзкие твари. Чуют добычу еще тогда, когда та сама не подозревает о собственной судьбе…
Жак, расправившись с сочными ребрышками, растянулся на походном плаще и, глядя на засыпающий лагерь, собирался отправится в объятия Морфея.
– Сен-Жермен приказал всем рыцарям перед рассветом облачиться в чистое орденское платье, – почти сквозь сон сказал он Роберу. – Мессир желает, чтобы мы встретили свой последний бой с честью. Так же, как и наши предшественники, защищавшие Святой Крест в битве при Хаттине.
– Последний бой, – Робер снова с видимым усилием приложился к фляге, – знали бы мы с тобой о том, что все закончится именно так, когда встретились первый раз в трюме марсельского нефа…
– Даже если бы знали, сир Робер, это что-то изменило бы?
– Пожалуй что, ничего, – ты прав, приятель. Положа руку на сердце, с тех самых пор, как нас с тобой перепутал этот смешной моряк… – как его звали? Кажется, Понше… – у меня такое ощущение, будто меня ведут на поводу, словно безропотного мула. Знать бы только, как именно выглядит этот неведомый поводырь. Может, у него крылья за спиной и золотой нимб, а может, – рожки копыта и хвост…
– Знаешь, друг, мне и самому все чаще приходит в голову подобный вопрос, – Жак присел на своем ложе. Сон у него прошел. – После того как мы с тобой погрузились на этот злосчастный неф, все, что со мной происходило до этого, словно осталось в иной жизни. Я, сын повешенного виллана, лишенный всего – земли, дома, семьи, – теперь пилигрим, крестоносец, рыцарь, да к тому же не простой, а принадлежащий к одному из самых прославленных орденов. Правда, нет у меня ни титулов, ни владений. Да, наверное, никогда уже и не будет.
– Честно скажу тебе, Жак, – Робер, в порыве дружеских чувств, протянул боевому товарищу наполовину опустошенную флягу, – да останься ты хоть трижды простым паломником-вилланом, ты бы все равно стал моим другом. И я вогнал бы в глотку свой меч любому, кто попробовал хотя бы поглядеть на тебя свысока… В то утро, когда храмовники ввалились ко мне в донжон, чтобы отобрать последние родовые владения, я понял, что все эти «де» и «дю» не делают сердце благороднее и не меняют цвет крови.
– Не скажи, сир! Золотые шпоры, и пояс с мечом, и белый орденский плащ, как ни крути, а меняют любого человека. Это я чувствую по себе.
– Все это чепуха, друг! – Коварный напиток мастера Грига сделал свое дело, и теперь глаза Робера горели хорошо знакомым Жаку лихорадочным огнем. – Я тебе сейчас кое-что расскажу. С того самого дня, когда этот Фридрих соизволил прибыть в Акру, у нас так и не было времени для разговора. То скакали в Багдад, то обратно, то твоя рана и болезнь. Я все откладывал и откладывал на потом. Но сегодня… Если бы не знал, что не доживу до завтрашнего вечера, ни за что бы не признался в том, что ты услышишь.
– Ты доживешь до завтрашнего вечера, – ответил Жак. В его усталом голосе сквозила спокойная и какая-то ледяная уверенность, словно он повторял чужие, нашептанные в ухо слова. – И до послезавтрашнего. И вообще, доживешь до старости и умрешь своей смертью.
– Чувствуешь? – Робер на время забыл о своих откровениях, вскинул голову и внимательно поглядел на боевого товарища.
– Знаю, – все так же спокойно ответил Жак.
– Не смеши, приятель, – де Мерлан пришел в себя и отхлебнул из фляги еще раз. Теперь, для того чтобы извлечь из нее напиток, ему приходилось запрокидывать голову. – Если мне удастся выжить в этой заварушке, клянусь Иисусом Христом и святыми угодниками, что я навсегда оставлю рыцарскую службу и уйду в отшельники.
Нелепость подобного обета была столь очевидна, что достославный арденнский рыцарь не сдержался и рассмеялся во весь голос. Его смех заметался по ущелью, усилился, многократно отражаясь от скал, словно зажил собственной жизнью, и, после того как рыцарь замолчал, еще долго носился по горам.