И так далее, как говорил Велимир Хлебников.
По дороге в Париж Дима даже знаки препинания утерял, вот как в геологической истории были утеряны переходные формы.
Иногда я подозреваю, что в первые годы своего существования новосибирский Академгородок был заселен исключительно переходными формами. Геолог цитировал стихи Мандельштама, математик изучал формулы Хлебникова, программисты копались в языке Маяковского и Цветаевой. И так далее.
День я проводил в лаборатории, вечер в библиотеке.
Ночевать ходил на железнодорожный вокзал, жилья у меня не было.
Труднее всего давались праздники и воскресенья – слишком легко на вокзале примелькаться дежурному милиционеру.
Дешевые албанские сигареты, бесплатный чай в столовых.
Из мизерной зарплаты, рассчитанной на советского лилипута, я умудрялся еще выделять какие-то рубли на книги. А время от времени меня подкармливал доктор Клоубони – геолог Геннадий Львович Поспелов. Это к нему я приехал в 1959 году с рекомендательным письмом от академика Д. И. Щербакова. К моему величайшему изумлению, растерянности, даже разочарованию, Геннадий Львович как-то не сильно заинтересовался моими величественными натурфилософскими идеями, зато стихи мои ему нравились.
Но исходив тропу забытую,
изведав боль, изведав ласку,
мы возвращаемся в закрытую
для посторонних взглядов сказку,
где за плетеными портьерами
переплелись любовь и мука,
где недоверием проверены
сомненья кавалера Глюка,
где только самое случайное
является само собой
в счастливых словосочетаниях,
оправданных самой судьбой.
Вместо «оправданных» я читал иногда «подаренных».
Похоже, сам, наверное, не понимал, что это такое я сочиняю.
А доктор Клоубони понимал. Круглое лицо Геннадия Львовича, густо испещренное рыжими веснушками, открытое, светлое, радушное солнечное лицо вдруг темнело. Он долго молчал. Иногда советовал завести специальную тетрадку – вносить в нее слова, которыми, на его взгляд, я злоупотреблял. Скажем, тоска, осень, печаль. Откуда это у тебя? – удивлялся Геннадий Львович, внимательно меня рассматривая.
Я его любил. Я никак не мог ему признаться: это у меня с железнодорожного вокзала.
К тому же тогда я еще не знал, даже не подозревал, что запретных слов вообще не существует. Особенно в поэзии. Каков бы ни был язык, он никогда не ограничивается словами только полезными и приятными. Поэтому мы и говорим не так, как дьяки Ивана Грозного, конвоиры Кибальчича или даже мохнатый, траченный временем дед Филипп из Тайги, попавший туда после раскулачивания на Украине.
Русь, ты вся поцелуй на морозе!
Не знаю, что видел во мне Геннадий Львович.
Улыбаясь, щурясь, он откидывался на спинку чудовищно огромного черного кресла, пахнущего кожей и табаком. «Ты всегда задаешь много вопросов. А успеваешь ответы запоминать?»
Еще бы! Я уверенно кивал.
Доктор Клоубони большим клетчатым платком (он во всем был классичен) протирал тяжелые роговые очки: «Видишь Солнце? Правда талантливое явление?»
Еще бы! Я еще более уверенно кивал.
Мне нравился его способ растолковывать истину.
«А вот никто еще не написал о Солнце по-настоящему гениально. Гениально написано о Луне, о ночи, о страданиях. О революции», – непременно добавлял он. Его книжные шкафы были набиты не только научными работами. Там стояли томики Маяковского, Хлебникова, Сельвинского, Луговского, Асеева; он сам писал нечто такое, что даже мною определялось как стихи. Вот интересно: зачем человеку, занятому таким интересным делом, как наука, писать стихи?
«Разве радость не привлекает тебя?»
Я энергично кивал. Радость меня привлекала.
Доктор Клоубони печально заканчивал: «Боюсь, у тебя будут проблемы».
Впрочем, что-то такое я уже слышал. И гораздо раньше. От того же Паюзы.
Только сейчас понимаю, на каких собеседников мне повезло. В любой момент я мог обратиться со своими бесконечными вопросами к тому же доктору Клоубони, или к Б. С. Соколову, или к В. Н. Саксу, или к А. М. Обуту. Каждый из них был исключением, все они ни на кого не походили. У них даже юмор был свой.
Ю. Б. Румер (прощаясь): Геннадий Львович, непременно позвоните!
Г. Л. Поспелов (роясь в карманах): Телефон… Надо записать телефон…
Ю. Б. Румер: Не надо записывать. Вы легко запомните номер. (Пауза). Пятьдесят восемь двадцать пять.
Г. Л. Поспелов (изумленно): Соответствует?
Ю. Б. Румер (удовлетворенно): И статья, и срок.
Робинзоны среди бесчисленных Пятниц.
На земле рая нет. Рай потерян.
Может, уголки какие-то сохранились.
Ну, скажем, Долина бабочек на Родосе. Или ночной Стамбул. Или утренний Ганг под стенами Бенареса. Или Несебыр, печально заливаемый поздним солнцем. Или бухта Доброе Начало, отражающая в ленивой волне совершенный конус вулкана Атсонупури. Впрочем, отдел стратиграфии и палеонтологии, до отказа забитый пыльными образцами и такими же пыльными машинописными отчетами в кустарных переплетах, несомненно, относился к уцелевшим уголкам рая. А язык науки…
О, нежность терминологии.
Снежный заряд.
Солнечная корона.
Пустынный загар.
Вечная мерзлота.
Роза разлома.
Бараньи лбы.
Курчавые скалы.
Профиль ветра.
Дождевая тень.
Ленточные глины.
Зеркала скольжения.
Угольные мешки.
Ледниковый щит.
Висячая долина.
Мертвая зыбь.
Атмосферный фронт.
Конус выноса.
Вересковая пустошь.
Шепот звезд
и всё такое прочее.
В каждом термине романтики больше, чем в любом романе Уэллса.
По древним отпечаткам на камне я мог с большой вероятностью определить направление давно исчезнувшей реки. Из грубого камня с помощью только молотка и зубила мог извлечь изящную ископаемую лилию, понятно, морскую. Благодаря толстым реферативным журналам, о которых я раньше никогда не слыхивал, я находился в курсе всех научных событий. И все же, листая книжку Холдена или Льва Симоновича Берга, поглядывая с ненавистью в сторону ближайшего вокзального милиционера, я вдруг ловил себя на мысли: а может, вернуться? В Тайге можно нормально выспаться… В Тайге можно есть досыта… Конечно, придется забыть об ископаемых морских лилиях, пойти работать в столярный цех или устроиться в вагонное депо. Ну и что? Я и Паюзу к тому времени уже не боялся, хотя, кажется, он умудрился еще не сесть.
Лет двадцать спустя в аэропорту Толмачево (Новосибирск) я встречал ночной рейс.
Прилетала Десанка Максимович. Великой югославской поэтессе перевалило уже за восьмой десяток, тем не менее по трапу она спустилась весьма уверенно. Черные волосы, черные глаза. Прямая спина, черное платье. Вот Деметра, отрешившаяся от облика богини и взявшая имя – Десанка. Она обняла меня: «Геннадий, здесь есть бар? Я хочу угостить тебя водкой».
Провинциалы,
мы никогда не имели
ни зверинца, ни ботанического сада,
мы никогда не видели пальм,
что уж там говорить о попугаях или слонах.
В нашем детстве
были только овцы и козы,
были только белые лилии
да пшеница, желтеющая за садами.
От колыбели до призыва
мы и слыхом не слыхивали о музеях
и если что и видели,
так только иконы святого Савы
и лики герцеговинских рабов.
А что до статуй,
так никто не мог их увидеть даже во сне,
ведь и кладбища наши
были простые.
Мир стремительно менялся.
Все прежде прочитанное – перечитывалось.
Новое – заново и более тщательно обдумывалось.
И все смещалось, смещалось, смещалось, как в этих вот стихах.
Убрав огромное шасси,
близ нас спустилася из ночи
развилка черного шоссе,
во тьме раскинувшая ноги.
О, как тепла была земля,
как сладко пахло у обочин,
когда последняя змея
скользила прочь от нас обоих.
И были зло искажены
на повороте фары-каины,
и были мы искушены,
и были мы незабываемы.
Пройдет ли вор с беспутной станции,
прохожий кликнет ли отца,
им ни алтына не останется,
все было в нас и до конца.
И мы устало щебень трогали,
и, ослабевшим от рассудка,
хотелось нам припасть к дороге
и пить бегущую росу.
Человек, написавший это, позже избрал молчание.
Молчание стало его ковчегом. А молчание не спасает.
А как в начале самом было!
Былых долгов играл орган,
и второпях в застенках белых
мы поднимали шум и гам.
Протаял снег, и пахло дынями,
и обреченно брел четверг,
и я стучал, как мамонт бивнями,
в твою незапертую дверь.
Не тешь себя. Любя, ревнуя,
сполна прошедшему плати.
Мы лишь случайно повернули
коней по верному пути.
И сколько слов я бросил страже,
нас караулившей в тепле,
настолько я остался старше
молчанья, ждущего в тебе.
Те годы странные потратив
на перемирья и бои,
я поднимался, как по трапу,
по ним в владения твои.
«Мы лишь случайно повернули…»