Командир обвел взором сидящих пред ним бойцов, словно вглядываясь в глаза каждому из них. Отблески огня в маленькой переносной печурке отражались в его зрачках, как отблески адского пламени. Вид лейтенанта поневоле заставил умолкнуть и подтянуться даже тех солдат, кто впервые увидел его только сегодня. Казалось, над лейтенантом не властны ни усталость, ни страх, ни даже смерть. Сейчас он был так сосредоточен и собран, как и днем, в гуще схватки.
— Рош, ты подвел меня, — холодно произнес Хейман. — Сколько пуль тебе понадобилось, чтобы корректировщик умолк?
Франциск лишь склонил голову. Он мог начать оправдываться, снова объяснять трудности стрельбы из гевера… Но он лишь глухо ответил:
— Шесть.
— Шесть, — повторил командир. — Шесть выстрелов, твоих выстрелов. — Он отчетливо выделил слово «твоих». — На один подбитый «Рено»?
Бронебойщик опустил голову еще ниже.
Теперь лейтенант смотрел на того, кто обвинял бразильца.
— Я решаю — кто здесь не справился, — четко, отделяя каждое слово, сказал Хейман. — И никто больше.
— Слу… шаюсь, — пробормотал солдат и торопливо отступил, радуясь, что страшный офицер отвел от него свой взор.
— Альфред Харнье! — чуть повысил голос лейтенант. — Густ умер. Возьми кого-нибудь из новичков, похорони его. И позаботься о других мертвых.
Долговязый, грязный, как трубочист, Альфред длинно всхлипнул, едва сдерживая слезы.
— Сделаю, — пробормотал он. — Гиз был… был хорошим.
— Из самых лучших, — веско поправил его командир.
Хейман посмотрел поверх голов своих бойцов. Смерть Пастора поначалу обрушила его в бездну черного отчаяния, но понемногу упадок сменялся злобой. Ядовитой, лютой злобой.
— Сегодня мы сделали то, что мало кому под силу, — заговорил Фридрих. — Нас было мало, у нас не было оружия, а напротив стояли лучшие солдаты английской армии. Пушки, танки — все было против нас.
Он не стал уточнять, что танк против них выставили всего один и тот не вступал в бой, сейчас это было уже неважно. Черная сила, растущая внутри лейтенанта, буквально рвалась наружу, она тянулась к солдатам почти осязаемыми нитями, и слова командира не проникали в их уши. Нет, они зажигали огонь прямо в сердцах.
— Мы взяли смерть за хвост и наплевали ей в рожу! Мы вышибли проклятых «Аткинсов»!
Голос лейтенанта креп и возвышался над траншеей, далеко разносясь в ночи, доносясь до самых отдаленных уголков отбитых позиций.
— Завтра на нас двинутся орды врагов. Не буду лгать вам, мои солдаты, мои друзья — их будет много. Но я могу сказать точно! — Хейман ревел, как пароход в тумане, потрясая кулаком. — Сколько бы ни встало против нас врагов, будь их хоть целая армия — завтра мы убьем их всех!!!
Пульсировали багровым светом угли в печке, и в едином с ними ритме волчьи огоньки загорались в глазах немецкой пехоты.
— Убьем, — по-змеиному прошипел Харнье. — За Гиза.
«Убьем!», «Всех!» — два слова неслись по траншеям, срывались с языков и начинали жить собственной жизнью. Их повторяли вновь и вновь, шептали, проговаривали, кричали в голос, и слова сливались в едином ритме, порождая ярость и непоколебимую решимость.
— Мы убьем их всех!!!
Шетцинг не мог заснуть. Мешало все — проникающий в любую щель запах гари, неутихающая канонада, непрерывное движение вокруг. За тонкими стенами дома, превращенного во временную летную казарму, стучали лошадиные подковы, шумели машины, шагали люди. Говорили мало, но то и дело слышались резкие команды, прогонявшие и без того пугливый сон. Промучившись так до трех ночи, Рудольф решил не бороться с роком и, одевшись, вышел в столовую.
Импровизированная летная казарма пустовала, во всем доме ночевало от силы человек пять, поэтому никто не нарушал его одиночества. Рудольф щелкнул выключателем, но электричества не было, светильник не сработал. Впрочем, света от проезжавших автомобилей и вообще от внешней суеты хватало для ориентации. Он хотел сделать себе чашку кофе на спиртовой горелке, но в последний момент передумал. Кофе — это жидкость, а жидкость в организме чревата разными неприятными последствиями, особенно в ходе военных действий. Конечно, намочить штаны в воздушном бою не зазорно, но повод должен быть соответствующим, скажем, десяток «Спадов»[97] на хвосте или пробитый в самом интересном месте топливопровод. Но уж никак не лишняя чашка желудевого эрзаца.
На душе было тяжело, даже не тяжело, а скорее… пакостно. Рудольф надеялся, что достаточно быстро перестроится с одной машины на другую, но ошибся. На разведчике или истребителе он парил в небе, подобно ангелу, на тяжелом G.IVK чувствовал себя погонщиком, оседлавшим утюг. «Боевик» оказался тяжел, медлителен, неповоротлив и не позволял большую часть привычных приемов, таких, например, как «посадка плюхом», когда летчик в паре метров над землей выключал двигатель совсем и позволял машине самой «упасть» на полосу. В пилотировании AEG не было привычной легкости, триумфа полета, лишь напряжение, изнурительный самоконтроль и постоянный страх ошибиться. Оценив в должной мере маневренность «боевика», Рудольф представил, что будет, если в хвост к нему зайдет какая-нибудь юркая сволочь наподобие «Кэмела»,[98] и окончательно расстроился.
«Танк — это почти такая же машина, как и аэроплан, только больше и медленнее, — подумал он. — Попадал во вражеские самолеты, тем более попаду и в танки». Но это, в общем, достаточно здравое рассуждение утешило слабо. Впервые Шетцинг задумался над тем, что возвращение в авиацию через «штурмовую» дверь стало не самой лучшей идеей. Летчик упорно гнал зловредную мысль, но это было все равно что не думать о белом медведе. Снова вспомнился приснопамятный разговор с Рихтгофеном.
«Рудольф… Не усердствуй».
Эти слова жгли его как огнем. Шетцинг с легкостью предал бы их забвению, будь они сказаны кем-нибудь другим. Но Красный Барон… Человек, которому был неведом страх, тот, кто не знал, что вообще бывает такое чувство. Рудольф прогнал его и проклял, но не забыл недобрый совет, так же как не забыл мрачное пророчество.
«Когда у тебя из горла и живота будет хлестать на приборную доску твоя же кровь, черная кровь из порванной печени, тогда ты сможешь сказать мне, что такое трусость и что такое смелость. Только тогда!»
Фронт приближался, не оставалось сомнений в том, что ранним утром он пойдет в бой, здесь скорее следовало удивляться, что его не отправили в пылающее небо в первый же день вражеского наступления. Через считанные часы он принесет кому-то смерть и, возможно, сам примет ее. Перед боем нет ничего хуже, чем сомнения и вообще душевный раздрай, но Рудольф ничего не мог с собой поделать.