Вот ведь, почти процитировала Разумовского, один в один…
– Замечательный окрас. И крылья хороши. Сработано на совесть. – Буров коробочку потряс, покрутил, повертел, понаклонял так и этак, вздохнул и с отвращением поставил на место. – Будет нехорошо, если такие налетят стаей. В общем, Лаура батьковна, если возражений нет, отчалю-ка я рано утречком вместе с тобой. А то сегодня погорячился, и кое-кто теперь холодный лежит…
Вот такая песня, «Come Together».[490] Грустная, на мотив мендельсоновского марша. Однако для Лауры она прозвучала рождественским хоралом.
– Я не против, – обрадовалась она, и в глазах ее вспыхнула надежда. – Затеряться в Сибирии, перезимовать в каком-нибудь далеком остроге,[491] а по весне можно и в Америку. На любимом отечестве, которое живет по принципу: tout pour moi – rien par moi,[492] свет клином не сошелся. Главное – побыстрее убраться отсюда.
От ее упаднического настроения не осталось и следа: коллектив, пусть даже и не ахти какой, – сила.
– Истину глаголете, уважаемая. – Буров кивнул и принялся в темпе вальса собирать вещички. Ему было все равно – куда, что-то он устал от всей этой суеты, фальши, дрязг и дешевых интриг. Стоило бежать аж в восемнадцатый век, чтобы снова вляпаться все в то же дерьмо. Теперь дай-то Бог отмыться…
Они пустились в путь в час собаки, когда сильнее всего хочется спать. Дежурный по конюшне был сонлив, конкретно заторможен и ползал еле-еле, словно муха по стеклу. Неловкими руками он взнуздал каурого с белой вызвездью на лбу жеребца, наложил потник, седло, хлопнул хитрое животное по брюху, чтобы выдохнуло воздух, затянул подпруги и с намеком на поклон передал поводья Бурову:
– Ваша светлость, прошу-с.
Затем икнул, вяло почесался и принялся седлать игривую светло-рыжую кобылу для Лауры.
– А ну не балуй, а ну!
Ишь ты, попал точно в масть…
Часовые на воротах были тоже сонные, квелые, обласканные Морфеем.
– А ну смирно! Вот я вас! – рявкнул по-отечески на них Буров, вывел в поводу жеребца на улицу, подождал Лауру, устроился в седле. – Ну, как говорится, с Богом.
– А ну его к чертям, – усмехнулась Лаура, с ловкостью амазонки взобралась на кобылу, привычным движением тронула поводья. – В этом сраном мире нужно рассчитывать только на себя. – Запнулась, коротко вздохнула, скрипнула мужским, с высокой лукой, седлом. – И иногда на товарищей. Хотя предают-то только свои…
Буров не ответил, он смотрел на сонную Неву, на спицу Петропавловки, угадывающуюся в легкой дымке, на все это очарование ликующей белой ночи. Петербург, Петроград, Ленинград. Град Петров, знакомый до слез. Когда еще придется свидеться-то? Может, и не придется совсем… Только не время было предаваться сантиментам. Отвел Буров взгляд от зеркала воды, проглотил слюну да и припустил куцей рысью следом за Лаурой…
Им не дано было узнать, что вскоре, тем же утром, мирно почивающего Орлова разбудил невыспавшийся Гарновский.
– Ваше сиятельство, миль пардон, но там прибыли люди от Шешковского. С высочайшим повелением выдать им князя Бурова для дальнейшего его препровождения в ведение Тайной экспедиции. Предерзко себя ведут, без бережения, сапожищами, аки жеребцы копытами, топают.
Некрасивое лицо его выражало тревогу, ненависть, искреннее сопереживание и мучительное желание дать посланникам Шешковского в морду. Так – чтобы вдрызг.
– Сапожищами топают? По моим полам? – грозно прорычал Чесменский, сел, с уханьем, очень по-звериному зевнул. – А ты пошли их на хрен, а вдогонку скажи, что нет его, князя Бурова, отсутствует. Выслан к едрене фене по долгу службы. Все, иди. Да, слышь, князя Бурова-то разбуди потом, скажи, чтоб спешно собирался. Уходить ему надо, уехать, затеряться. Россия не Франция, места хватит. А я ведь, Василий Василич, здесь тоже не задержусь, на хер мне нужна она, такая служба-то. Что, махнешь со мной в Москву, а? Рысаков будем разводить, чаи распивать. Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди… Ну все, иди, и пошли их на хрен-то как следует, семиэтажно, от всей души.
А когда Гарновский вышел, он поднялся, удрученно и горестно вздохнул и голосом, полным сожаления, пробурчал:
– Эх, Като, Като, мало Гришка учил тебя жизни, эх, мало. Как есть ты сука, курва немецкая… – И неожиданно, так, что люстры закачались, бухнул кулачищем об стол. – Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане! И апельцин! Запорю!..
Нет, ничего этого ни Буров, ни Лаура не знали, – подставляя лица утренней свежести, мчались они во весь карьер на восток. Перед ними лежала Россия, необъятная, как сказал Разумовский, страна. А уж он-то знал, что говорил.
Быстро опускался вечер. Небо посерело, нахмурилось, клубом роилась мошкара, от реки тянуло сыростью, холодом, запахами тины и мокрого дерева. С криками, похожими на стоны, летели в гнезда уставшие птицы. День угасал.
– Да, боярин, а ведь не за горой стынь, холода-то. – Егорий Рваный взглянул наверх, на приутюжившее деревья небо, мотнул кудлатой головой, вздохнул и ловко угнездил в углях обмазанную глиной утку. – Коли по рябине смотреть, зима ноне ранней будет, снежной. А с хиусом[493] да с хлящими[494] шутки не шуткуют.
Говорил он гнусаво, в нос, как-то по-особому отрывисто пришмыгивая, – спасибо его милости государеву кату, вырвавшему ноздри заодно с хрящами. Еще и уши обкорнавшему. Слава тебе, Господи, что под личиной[495] да под малахаем с опушкой не видно. Да и кому смотреть-то, боярину этому опальному или бабе его? Они, видит Бог, видывали и не такое…
– Ага, зябнут ножки, зябнут ручки, не дожить нам до получки, что-то стало холодать, не пора ли нам поддать, – нейтрально и на редкость фальшиво отреагировал Буров, закончил надраивать ствол и бережно сунул за пояс. – Ты уедешь к северным оленям, в дальний Магадан уеду я…
Он был не в настроении, более того – осталось всего три патрона и действительно с гулькин хрен до заморозков. Вроде бы не курлыкали еще в небе журавли, не порошила еще тайгу метель опавших листьев, но осень уже чувствовалась – и в стылой свежести ночей, и в желтизне осоки, и в низких, тяжелых облаках. Заканчивался август, агонизировало лето – обильное, сибирское, разочаровывающе короткое. А вокруг, невзирая ни на что, продолжала бушевать природа: пенилась, кипела в водоворотах река, била волнами о камни и пороги, ветер, воя, рвал верхушки лиственниц; ухал где-то, собираясь на охоту, филин; хором робко пробовали голоса осторожные ночные птицы. Вот он, ликующий апофеоз флоры и фауны, торжествующая природа-мать, с коей что Буров, что Лаура пообщались изрядно, от души, впечатлений, надо полагать, на оставшуюся жизнь хватит. Впрочем, Бога гневить нечего, до Тобольска все было на редкость мило и довольно цивильно. Более того, путешествовали с приятностью. Подорожная была выписана на имя генерала Черкасова и сопровождающего его особу капитана Ермилова, а кроме того, имелась еще бумажка, из которой явствовало, что вышеозначенные персоны следуют конфиденциально, с ревизией и по долгу службы. Фискальной. И направил их не кто-нибудь, а сам Степан Иванович Шешковский собственной персоной. Словом, поначалу путешествовали, не напрягаясь, – всюду их встречали поклонами, лаской, хлебом-солью, умилением и взятками. Это был не то чтобы удар Остапа Бендера по бездорожью, но хорошо задуманная долгоиграющая афера, основанная на том прискорбном факте, что у российских-то властей обычно рыло в пуху.