подтвердили ее давнее убеждение. Еще немного помедлив, она сказала: «До свидания» и стала спускаться. Ее каблуки возобновили цоканье, рука все так же волочилась по поручню. Обернувшись, Хайди наблюдала, как она удаляется от нее, вспомнив с легкой завистью слова мсье Анатоля об ее «восхитительной задней части». Но немного погодя, когда девушка повернулась к ней как будто заспанным лицом, чтобы начать спускаться по следующему маршу, она поняла, что микроб вожделения не пощадил даже племянницу отца Милле.
Теперь от Фединой двери Хайди отделял всего один лестничный пролет. Она остановилась, извлекла на свет пудреницу и привела в порядок лицо. Из крохотного зеркальца на нее смотрело бледное, но спокойное личико. Впору было удивиться; но разве она ожидала хоть что-нибудь на нем прочесть? Она бросила пудреницу обратно в сумочку, где она снова брякнула о пистолет; на этот раз сухой металлический звук заставил ее поежиться от пробежавших по ее спине мурашек, словно она вновь превратилась в ребенка, готового залезть под парту, когда кто-то проводил ногтем по классной доске. Захлопнув застежку сумки, она бегом преодолела оставшиеся ступеньки и, не давая себе времени на новые колебания, нажала звонок у Фединой двери. Еще не отняв пальца от кнопки, она автоматически приказала лицу принять радостное выражение, как делала всегда, ожидая, когда распахнется дверь. В квартире зазвучал знакомый звонок; казалось, прошло целое столетие с тех пор, когда она слышала его в последний раз, хотя это было всего-то неделю тому назад.
Федя сидел в кресле в новом халате и слушал радио. Он обрадовался, что его новая любовница так быстро собралась восвояси, потому что ему предстояло кое-что обдумать. Он обратил внимание на некоторую холодность в отношении к нему Громина — Громин был его новым начальником, недавно присланным с родины, и это беспокоило его. Громин был угрюмым, неразговорчивым, некультурным мужланом, никогда прежде не бывавшим за границей, что само по себе кое-что да значило. Раз они прислали сюда такого типа, не знающего ни языка, ни элементарных обычаев страны, то это свидетельствовало о поднимающейся в недрах Службы новой волне недоверия к тем, кто слишком надолго задержался в Капуе. Громин и выглядел, и вел себя так, словно возглавлял дезинфекционный взвод. Не то чтобы он особенно придирался именно к Феде, — нет, Громин старался не давать спуску буквально никому, и старые работники чувствовали себя так, словно все они стали прокаженными. Но нечто новенькое, промелькнувшее в их отношениях в последние дни, — то ли взгляд, то ли замечания, отпускаемые Громиным в его адрес, — заставило Федю взволноваться. Раньше этого нюанса не было, или же Федя просто не обращал на него внимания. Он понял, что что-то не так, только после ссоры с Хайди, когда его на пару дней покинула обычная самоуверенность, и он стал относиться к окружающим еще подозрительнее, чем обычно.
Однако не исключено, что все это было просто игрой воображения, взбудораженного угрызениями совести. Лежащий у него на душе камень тоже был открытием последних дней. Он, разумеется, не мог упрекнуть себя в чем-то конкретном, что Громин или кто-нибудь еще мог бы поставить ему в вину. Однако Федя прошел достаточно качественную подготовку, чтобы понимать: первая стадия заражения протекает без видимых симптомов. Он знал, что для гражданина Содружества жизнь за границей равна по опасности пребыванию в лепрозории. Любой контакт с другим человеком, самый воздух, которым ему приходится здесь дышать, означает постоянную подверженность инфекции. Первые сигналы легко проморгать, потом же, когда яд просочится в кровь, становится слишком поздно. Когда это происходит, жертва, естественно, отсылается за Полярный круг, где есть возможность подышать чистым, морозным воздухом и нет опасности заразить других.
Федя знал, что всему виной — то испорченное, гнилое создание, оплакивавшее свой монастырь и поступавшее наподобие шлюхи. Короче говоря, типичный продукт своей цивилизации и класса, переносчица инфекции. Это она приучила его сентиментально, по-буржуазному любить бистро; поглядывать свысока на Громина, прошедшего Гражданскую войну, только потому, что он запивает устрицы красным вином; отдавать предпочтение упадническим импрессионистам, а не реалистичной, здоровой батальной живописи художников Содружества. Хуже того, временами Федя даже стыдился, что он — сын самой развитой и культурной цивилизации в истории человечества, и испытывал унизительное, предательское восхищение перед разлагающимся миром, который представляла она. Конечно, так бывало нечасто и длилось недолго, и ему не могли предъявить никаких конкретных, веских обвинений — и все-таки Федя знал, что это все равно предательство, и если его призовут к ответу, он со всей искренностью признает себя виновным и примет положенную кару. К счастью, теперь эта связь осталась в прошлом, хотя она и была по-своему ценным жизненным опытом. Теперь он, по крайней мере, знал, что они собой представляют, — болезненные, изнеженные воспитанницы разлагающегося класса.
Пока племянница отца Милле находилась в ванной, приводя себя в порядок перед уходом, Федя включил радио погромче и налил себе виски. Его мысли вернулись к Баку, к Черному городу. Если у братьев Нобеле, владевших в свое время нефтеперегонным заводом, были жены и дочери, то, наверное, как раз такие, как Хайди. Да, полезный опыт, хорошо только, что все так вовремя закончилось. Удачно и то, что он подцепил новую девушку, заполнившую собой образовавшуюся пустоту. От нее, по крайней мере, не приходилось ожидать осложнений. Казалось, она спит на ходу; даже когда он овладевал ею, она сохраняла пассивность и вела себя так, словно это занятие вызывало у нее одно отвращение, — гораздо более естественная и пристойная реакция, чем бесстыдные выходки Хайди. Федя сам недоумевал, как он умудрился пробыть с ней почти четыре месяца.
Он допил рюмку и неуверенно улыбнулся, поймав себя на не очень-то приятной мысли. Получалось так, будто он якшался с Хайди скорее из доброты и жалости, чем повинуясь желанию. Именно так и происходит проникновение инфекции. Позабавиться с распутной девкой из лагеря противника — вполне понятный образ действий, сродни разорению прилавков в отбитом у врага городе. Поддаться мелкобуржуазным сантиментам — вот что самое опасное… Что ж, теперь с этим покончено; скоро все будет вообще кончено — раз и навсегда. Капуя перезрела и готова свалиться с ветки. Тогда уж все соблазны и источники заразы будут навечно уничтожены. В зоне заражения начнет подниматься новая, чистая, конструктивная жизнь. И все же Федя помимо собственной воли ощущал нечто вроде сожаления; реакция была несильной, но не поддающейся контролю, и это его беспокоило. Ведь, вне всякого сомнения, холодность, демонстрируемая Громиным, имеет под собой почву. Говорят, животное чует человеческий страх; вот и Хайди однажды заявила, что святые чуяли запах греха. Все это, разумеется, дурацкие суеверия, если только не существует химической подоплеки, секреции желез и тому подобного. Но, с другой стороны, громины — современный вариант святых, о которых твердила Хайди; так разве нельзя предположить, что им удается учуять испускаемый тобой запах заразы — даже при отсутствии осязаемых признаков?
Да, пора кончать с вероломной Капуей, пора превращать мир в безопасное для жизни место. Единственное, о чем он сейчас сожалел, — это разноцветные рыбки в подсвеченном аквариуме. Аквариум неминуемо разлетится вдребезги, а бар превратится в рабочую столовую. Так тому и быть; непонятно только, почему мысль об этом рождала в нем то самое странное чувство сожаления…
Федя слышал, как племянница отца Милле вышла из квартиры — не попрощавшись, как было у нее заведено. Звуки ее шагов быстро стихли. Стремясь вывести свои мысли из порочного круга, он снова наполнил стакан и взял с полки над койкой один из пяти-шести стоявших на ней томиков. Это была «Классовая борьба во Франции» Маркса, которую он не читал с университетских времен. Он пролистал предисловие Энгельса, и его внимание привлек заключительный абзац:
«Почти ровно 1600 лет назад в Римской империи тоже действовала опасная партия переворота. Она подрывала религию и все основы государства, она прямо-таки отрицала, что воля императора — высший закон, она не имела отечества, была интернациональной; она распространилась по всем провинциям империи, от Галлии до Азии, и проникла за ее пределы. Долгое время она действовала скрыто, вела тайную работу, но в течение довольно уже продолжительного времени она чувствовала себя достаточно сильной, чтобы выступить открыто. Эта партия переворота, известная под именем христиан, имела много сторонников и в войсках; целые легионы были христианскими. Когда их посылали присутствовать на торжествах языческой господствующей церкви для оказания там воинских почестей, солдаты, принадлежавшие к партии переворота, имели дерзость прикреплять в виде протеста к своим шлемам особые знаки — кресты. Даже обычные в казармах притеснения со стороны начальников оставались безрезультатными. Император Диоклетиан не мог более спокойно смотреть, как подрывались в его войсках порядок, послушание и дисциплина. Он принял энергичные меры, пока время еще не ушло. Он издал закон против социалистов, — то бишь против христиан. Собрания ниспровергателей были запрещены, места их собраний были закрыты или даже разрушены, христианские знаки — кресты и т.п. — были запрещены, как в Саксонии запрещены красные носовые платки. Христиане были лишены права занимать государственные должности, они не могли быть даже ефрейторами. Так как в то время еще не было судей, как следует выдрессированных по части „лицеприятия“, судей, наличие которых предполагает внесенный г-ном Келлером законопроект о предотвращении государственного переворота, то христианам было просто-напросто запрещено искать защиты в суде. Но и этот исключительный закон остался безрезультатным. Христиане в насмешку срывали текст закона со стен и даже, говорят, подожгли в Никомедии дворец, в котором находился в это время император. Тогда он отомстил массовым гонением на христиан в 303 г. нашего летоисчисления. Это было последнее из гонений последнего рода. И оно оказало настолько сильное действие, что через семнадцать лет подавляющее большинство армии состояло из христиан, а следующий самодержец всей Римской империи, Константин, прозванный церковниками Великим, провозгласил христианство государственной религией.