«Человек несет в себе тайное знание своей сущности: предметной или теневой. Знание теневой сущности не дает ему выявляться предметно: его чувства, страдания и мысли как-то изначально обесценены и для него самого, и для окружающих, и ему более свойственно находить свое выражение в том, чтобы быть сопричастным страданиям и чувствам другого человека, своего рода фоном людей предметной сути… Это знание своей сущности не зависит ни от чего: можно быть красивым, богатым, всесторонне одаренным — но суть будет теневой… А можно — наоборот. Вот и все мои отношения с Юрием… Юрий — значим, а я — нет».
И сейчас воспоминание об этих юношеских строках всплывало в Вадиме, искоса разглядывавшем безмятежно-детское, в игре розовой тени, лицо идущей рядом с ним девочки.
«Вот оно — первое свойство людей предметной сути: они не могут представить себе, чтобы было иначе… Словно действительно имеют они право на какую-то исключительную привязанность и исключительное внимание к себе всех соприкасающихся с ними, словно имеют право не платить за это отношение ничем, кроме разве снисходительного на него позволения… Как будто все, вступающие во взаимодействие с ними, тем самым становятся их непреложной собственностью… Меня всегда волновало все, что творилось в душе Юрия, — его же моя душа занимала постольку поскольку, при всем при том, что он, не колеблясь и рискуя жизнью, нередко приходил мне на помощь — ему бы никогда не взбрело в голову обдумывать мое к себе отношение или просто скрытое значение какого-нибудь моего поступка… И вот — я перенес на этого ребенка свое отношение к Юрию, но ведь и она с первого взгляда переняла отношение Юрия ко мне…»
— Какой хороший лев!
Вишневский вздрогнул. Они подходили к бронзовому льву, тому самому льву Тюильри, о котором с какой-то странной улыбкой вспоминал, говоря о Париже, Гумилев. На скамейке под холмиком с внушительно застывшим львом сидела девушка с книгой в руках…
В висках у Вишневского застучало. Перед глазами, на мгновение вытеснив пронизанную майским солнцем зелень Тюильри, поплыла холодная, отделанная темным мрачноватым резным дубом обычная гостиная старого Петербурга…
Вспомнился представлявшийся тогда значительным разговор о том, какое разногласие возникло у «Аполлона» с Бердяевым в оценке «Петербурга» Белого… Не спор, а именно разговор — о споре не могло быть и речи:
«Аполлон» являлся непогрешимым диктатором и выразителем вкуса молодежи их круга… Лицо одного из собеседников — полумальчишеское, но взрослое выражением, темно-каштановый пробор набриллиантиненных волос, как будто вырезанные из бумаги Ватмана высокие воротнички… А рядом — тихое, немного печальное лицо полудевушки-полуребенка, с тонким профилем и греческим узлом темных волос.
— Ида!
— Господи, Вадим… — в голосе уронившей книгу на колени Иды Белоземельцевой прозвучала испуганная радость: — Вадим Вишневский…
— Да, я с тетей… Где папа и мама — нам неизвестно, в начале революции они поехали к бабушке, она ведь оставалась одна, и с тех пор — никаких известий…
— А Вадик?
— Вадик убит в Красновскую кампанию. Сказано было печально и просто: так говорят о потере, с которой время уже помогло примириться.
…Вспомнили нескольких общих знакомых по Санкт-Петербургу: новости оказались по большей части невеселы как для Иды, так и для Вишневского. Но, наперекор этому, настроение, овладевшее всеми тремя участниками разговора, не было подавленным (даже Тутти как-то мгновенно переменилась — то ее таинственное значение, о котором только что думал Вадим, казалось, отступило — и между двумя разговаривающими взрослыми по аллее шел сейчас обыкновенный оживленный ребенок)…
О мертвых хотелось говорить как о живых, вспоминали о премьерах и выставках «Мира Искусств», заговорили о Париже, о школе, в которую Вадим оформлял сейчас Тутти… обо всем, кроме продолжающейся на родине войны.
— Когда мне можно будет увидеть Вас, Ида?
— Вы можете позвонить мне по телефону в пятницу. Вот моя карточка. Или, если хотите, Вы могли бы встретить меня завтра на площади Сен Сюльпис. В час.
— Это было бы чудесно…
— Вы меня отыщете в сквере у фонтана — он тоже со львами… Я бываю там почти каждый день — очень люблю эту площадь: она такая тихая, даже голуби спокойно ходят по мостовой… И люблю бронзовых епископов — они хранят тишину этой площади. Удивительно, до чего много таких мест в Париже. И знаете, странность: я давно запомнила одну девушку, которая тоже часто там бывает. Я почему-то сразу подумала, что она русская. Светловолосая, похожая скорее на парижанку. Один раз я подошла к ней — и спросила, который час. Она ответила, взглянув на меня своими дымчато-серыми холодными глазами, как мне показалось — с недоброй насмешкой. И тут, представьте, Вадим, к ней подошла цыганка, самая обычная, каких много по вокзалам, молодая цыганка в пестром тряпье. Они быстро перебросились парой фраз — по-цыгански, и та ушла. Я спросила: «Простите, мне показалось, что Вы — моя соотечественница. Я не ошиблась?» Вадим, было очень странно видеть ее разговаривающей так… коротко с цыганкой, она выглядела девушкой из хорошей семьи, я не могла бы тут ошибиться… Она улыбнулась одновременно детски веселой и жестокой улыбкой и ответила — глядя на меня в упор, как стреляя: «Черт возьми, напомните, в каком кабаке мы вместе подавали?»
— Ида!
— На коленях у нее лежал Верлен. Поверьте, я не ошиблась, Вадим. У нее необыкновенно приятное лицо. Но странно: я еще и до того, как пыталась познакомиться с ней, всегда чувствовала непонятную тревогу. Чувствую и сейчас, как будто щемит сердце. Вероятно, больные нервы.
«Как дожить до завтрашнего дня — нелепо, странно, смешно, но отчего мне кажется сейчас, что именно ее образ я, сам того не зная, пронес через войну… Ведь это не так, но сейчас мне уже кажется, что это так… Ведь я же не двадцатилетний Сережинька Ржевский (последний раз Вадим видел Сережу летом 1919 года…), в конце концов, мне не по возрасту уже кидающая то в жар, то в холод мальчишеская дрожь… Почти религиозный трепет: когда-то это было со мной, но, по крайней мере — до первой из двух пройденных мною войн… „Как дожить до завтра“ — каково? Для гимназиста — уместно… Ни с того ни с сего, как; снег на голову — роковая страсть? Бред какой-то… Просто ударила в голову память дореволюционного мира… И маленькая частичка этого мира — Ида Белоземельцева, тогда почти подросток, самая обыкновенная девочка-екатерининка, каких можно было встретить в каждой второй дворянской семье Петербурга…»