— Ваш оазис будет неуютным убежищем, — сказал отец Милле. — Он чем-то напоминает эскимосскую хижину из кусков льда, торчащую посреди ледяной пустыни.
— Как-то раз, — откликнулся Жюльен, — я нашел в букинистической лавке на набережной старое издание «Четок алхимика». Там сказано, что философский камень может быть найден только тогда, «когда ищущий не может не искать». Но там же говорится: «Тот, кто усиленно ищет, да не найдет. Возможно, отыщет тот, кто не ищет». Я бы выбил оба изречения на стене своего иглу.
— Пока что не вижу во всем этом большего смысла, — сказал отец Милле. — Вы так и не объяснили, чего ради становиться на чью-то сторону и постоянно во что-то вляпываться, вместо того, чтобы вести себя разумно, как Турэн. Если у вас нет опоры, то во имя чего вы бросаете ему обвинение?
— Тогда получайте третий афоризм для одиноких волков. Дорогой Милле, нам предстоит освоить утраченное искусство не винить никого, кроме себя. Tout comprendre, c'est tout pardonner [26] — расплывчатое соображение, ни к чему не приводящее, ибо автоматически включает все ваши поступки в категорию прощаемого. Правильнее было бы сказать: «Tout comprendre — ne rien se pardonner» [27]…
— Уже лучше, — сказал отец Милле. — Но все равно тягостно и самонадеянно.
— Tout comprendre — ne rien se pardonner, — повторил Жюльен. — Мне представляется, что этот афоризм устраняет сразу несколько извечных дилемм человеческого бытия. О деталях договоримся позднее, как обычно выражается наш друг Сент-Иллер.
Сразу за катафалком тащился экипаж мадемуазель Агнес и порнографа Дюпремона. На месте Дюпремона должен был восседать сын покойного, Гастон. Но распутный Гастон провел ночь с новой любовницей и так и не объявился поутру; поэтому в последний момент, когда процессии уже предстояло трогаться в скорбный путь, мадемуазель Агнес пригласила на его место Дюпремона, чья колесница никак не появлялась. Они абсолютно не подходили друг другу — пожилая старая дева, напоминающая мотылька, и элегантный романист с тоненькими черными усиками и слегка косящими глазами; оба чувствовали себя не в своей тарелке и не знали, о чем говорить.
Наконец, когда процессия уже закладывала круг по площади Бастилии, Дюпремон сжалился и промямлил:
— Могу представить себе ваше состояние.
Ответ мадемуазель Агнес последовал без промедления:
— Нет, не можете. Я очень рада.
Дюпремон был ошарашен и, будучи человеком застенчивым, еще долго не знал, что сказать. Он вдруг сообразил, что за все долгие вечера, что он провел под гостеприимным кровом мсье Анатоля, ему почти никогда не доводилось слышать голоса мадемуазель Агнес. Во всяком случае, его свежее, чистое звучание оказалось для него приятной новостью.
Немного помолчав, мадемуазель Агнес сказала:
— Помните вечер, когда к нам заглянул господин Леонтьев?
— Помню, и даже очень хорошо.
— Помните его слова о новой секте?
— Помню, — сказал Дюпремон с замиранием сердца.
— Он говорил, что члены секты верят, что, стоит людям избавиться от страха, как рухнут любые формы тирании. Страха же не ведают лишь те, кто лишился всего. Еще он говорил, что их вера гласит, что человек, привязанный к жене или к родителям, вечно трясется, как бы с ними чего-нибудь не стряслось; значит, их надобно оставить, подобно Иисусу, бросившему в Кане свою мать… Я нашла эти слова весьма разумными.
Дюпремон потрогал тонкую полоску над губой, ставшую влажной от его учащенного дыхания.
— Я тоже так подумал, — признался он.
— …Но мне не хватило сил оставить отца. Теперь же я свободна, — заключила мадемуазель Агнес, зардевшаяся так, как может зардеться мотылек.
Переполнившись необузданным внутренним волнением, знакомым застенчивым натурам, Дюпремон подумал о том, сколько сюрпризов таит этот мир даже для немолодого порнографа, ищущего свой путь в Дамаск. Он уже давно догадывался, хотя и не торопился сознаться в этом самому себе, что отец Милле сыграл с ним недобрую шутку; попытаться указать людям дорогу к спасению, пролегающую через биде, было, возможно, хитроумной затеей, но он чувствовал растущее разочарование. С того самого вечера, когда Леонтьев весьма фрагментарно и по-солдафонски изложил основы верования секты «Бесстрашные Страдальцы», он чувствовал, что в этом есть, по крайней мере, какое-то мистическое вдохновение и целесообразность — не говоря уже об остром любопытстве, которое вызывали у него любые способы самобичевания и насильственного смирения плоти. Но Леонтьев исчез; Дюпремону не хватило решительности и самоуверенности, чтобы отыскать его следы, а потом было уже слишком поздно. Лишь сегодня утром, когда поползли первые слухи о парашютистах и тумане над Ла-Маншем, Дюпремону пришло в голову, что в столь безнадежной борьбе методы таинственной секты оказались бы не менее эффективными, чем любые другие. Теперь же, благодаря постыдному отсутствию распутного Гастона на похоронах собственного родителя, он, наконец, нащупал связь, которой ему так недоставало. Вне всякого сомнения, мадемуазель Агнес состояла в контакте с местным ответвлением секты:— если, конечно, таковое существовало в природе.
— Я знала, что вы тоже заинтересовались этим, — сказала мадемуазель Агнес.
— Откуда же? — полюбопытствовал Дюпремон, обтирая взмокший лоб шелковым платочком.
— Знала.
У нее был непререкаемый тон больничной медсестры. Очевидно, подумал Дюпремон, у секты есть свои источники информации; возможно, она весьма многочисленна, ее невидимые наблюдатели кишат повсюду. А вдруг мадемуазель Агнес, бесцветная фигура, напоминающая бесплотную тень, — одна из праведниц Израилевых, ради которых Господь был готов пощадить Содом? Она несла свой крест самоотверженно, не задавая вопросов, хотя многие стали бы утверждать, что ее самопожертвование объясняется чрезмерной привязанностью; однако это было несущественно, ибо мотивы не имеют отношения к проблеме подлинных ценностей.
Каков же должен быть его следующий шаг? Он не посмел задать ей прямого вопроса, ибо это нарушило бы этикет конспирации; правильнее всего было бы терпеливо дождаться, пока к нему придут. Его взгляд случайно скользнул по рукам мадемуазель Агнес, которые она держала сложенными на коленях. Руки были обтянуты черными перчатками без пальцев, какие Дюпремон видел у незамужних тетушек во времена своей молодости; безымянный палец левой руки был заклеен пластырем. Ему показалось, что в последнее время ему попадается много людей с пластырем на пальце; вдруг это тайный знак?
А может, все это фантазия, игра воображения?… Когда же ему откроется истина?
Мадемуазель Агнес, заметившая, видимо, его напряженный взгляд, убрала левую руку с колена.
— Как бы то ни было, — сказала она с едва заметной улыбкой мотылька, — остается надеяться, что путешествие господина Леонтьева, несмотря на столь трагический конец, оказалось не напрасным.
Завидя с пустынного бульвара Менилмонтан стены кладбища, лошади, впряженные в катафалк, ускорили шаг. То ли кладбищенский запах был для них столь же заманчивым, как запах родного стойла для их соплеменников, несущих иную службу, то ли их просто напугала необычная безлюдность улицы; во всяком случае, они неожиданно перешли на резвую рысь, вовсе не подобающую похоронной процессии. Стремясь привести их в чувство, ливрейный кучер изо всех сил натянул поводья, приняв позу гребца, заканчивающего гонку, в то время как катафалк ежесекундно терял все новые кусочки стекла, мелодично звякавшие о мостовую, внося высокую ноту в низкий грохот колес.
Хозяева окрестных лавок закрывали ставни; из окон квартир доносилось шуршанье опускаемых жалюзи; консьержки затворяли тяжелые двери, успев подозрительно взглянуть на небеса, где плыли два-три облачка; на тротуарах остались одни домохозяйки, торопящиеся домой с провизией, рискуя потерять торчащие из сумок длинные батоны. Переполнены были только бистро в угловых домах, где все посетители жались к прилавкам, словно в ожидании смерча. Небо, однако, оставалось ясным и прозрачным, и бледное февральское солнце освещало всего несколько напоминающих очертаниями перья авторучки низко летящих облачков, привлекавших пристальное внимание посетителей бистро и даже участников похоронной процессии, высовывающихся из экипажей, рискуя вывихнуть шеи.
Хайди была слишком погружена в собственные мысли, чтобы заметить перемену атмосферы на улице, полковник же нарочито не обращал на происходящее ни малейшего внимания. Он снова думал о том, насколько забота о чистоте собственной совести может делать человека слепым и глухим к заботам остальных — ведь Хайди даже не удосужилась спросить его о списке французов, подлежащих эвакуации в рамках операции «Воздушный Ноев конвой». Список не давал ему ни минуты покоя на протяжении последних шести месяцев: выбрать кого-то одного значило обречь на смерть кого-то другого, и он ощущал себя в шкуре Иосифа Флавия, получившего от Тита дозволение снять с крестов семьдесят счастливчиков из семи тысяч защитников Иерусалима, распятых под городскими стенами. Полковник ощущал трусливую радость при мысли, что теперь с него снята эта ответственность; кроме того, весь проект был обращен теперь в ничто, ибо эвакуировать семьи отобранных мужчин все равно не было возможности, мужчины же отказывались улетать без семей. Но за все эти месяцы Хайди ни разу не спросила его о списках — настолько была занята выкарабкиванием из одной ямы и проваливанием в следующие, как того требовала абсурдная мелодрама, в которой она отвела себе главную роль. Как могла не прийти в ее умную головку мысль, что американской девушке не суждено сыграть роль мученицы? Среди женщин Америки не нашлось своих Орлеанских дев, Крупских, Роз Люксембург, Флоренс Найтингейл [28]. Наверное, они отдают слишком много времени писанию статеек в профсоюзные газеты и игре в бридж; возможно, все дело в том, что они получили равные права без ожесточенной борьбы, и им не хватает соревновательного инстинкта. Надо будет хорошенько обдумать это; теперь же его бедная девочка грызет себя за то, что не может пройтись с Брутом по Елисейским полям.