отбился. Выхожу: кошка моя сидит у калитки. Это ж она ждала, пока я глаза заливал. Довела меня пьяного до порога. А в дом не пошла.
Сейчас вспоминаю, я ведь ей даже клички не дал. Любкой звать как-то не по-божески, что ли. Да и зачем? Я со двора — она тут как тут! На рыбалке рядом сидит, не шелохнётся. Пескари в банке под носом, ей хоть бы хны. Жрать то потом жрала. Но без фанатизма.
Дней десять наверно у меня эта кошка жила. А как-то с работы
иду — нет моего маячка в том месте, где утром оставил. Как будто и не было никогда.
Всю округу потом прочесал: вдруг где окотилась, или собачья свадьба загрызла? Не нашёл ни клочка шерсти, ни капельки крови. У железнодорожников спрашивал, так никто даже не вспомнил, что она у меня была.
— Ну как? — говорю, — Больше недели мы с ней нога к ноге, у вас на виду. Вон там сидела, ждала.
— Нет, — отвечают, не видели.
Может оно и к лучшему? Там котят было бы не меньше пяти. Куда мне такую ораву? Ну, одного-двух, глядишь бы, кому-нибудь сбагрил. И то вряд ли. Но всё равно жалко.
Или взять ту же Милку. Это мать её так назвала. Никому кроме неё в руки не шла, не позволяла погладить. Дикая была.
Случилось у нас как-то два наводнения кряду, одно за другим. То отступала вода, то опять прибывала. В доме стояла на пятьдесят сантиметров от пола. Не до кошек. Мать бы под чью-нибудь крышу определить. Вот Милка и появилась на свет во дворе, под навесом, не зная человеческих рук. В дом на моей памяти единственный раз и зашла, когда я цементную стяжку делал в прихожей. Дождалась, когда я уйду, оставила цепочку следов — и по своим делам. Еду ей несёшь — об ноги трётся, а попробуешь в руки взять — искусает да исцарапает. Долго у нас жила. До мамкиной смерти.
Оклемался я после поминок, начал хозяйство править. Смотрю: с Милкой что-то не так. Позавчера чистюлей была, а стала какой-то облезлой, худющей, как велосипед. И шёрстка на спине потускнела, свисает неопрятными клочьями, и нет в её теле прежней кошачьей гибкости.
Сходил я на речку, хватку поставил. За пару минут добыл пяток пескарей. Принёс, а она не жрёт. Не сказать, что совсем игнорирует — не получается у неё. И с той стороны зайдёт, и с другой. Рыбёху в пыли извозила, а пастью не схватит никак — выскальзывает она.
Присмотрелся: твою ж дивизию! Нет у моей Милки ни одного зуба, выпали за два дня. А покормить надо. К соседу пошёл, взял у него козьего молока, в блюдце налил.
Выглядываю в окно: рыба на месте, кошки нет, ушла подыхать. Не предчувствие это было, а факт, который смиренно осознают. Я под навес, а она уже перед забором. Прыгнет сейчас, и поминай как звали. Не любят животные смертью своей делиться с чьим-нибудь взглядом. Инстинкт. Окликнул от безнадёги:
— Милка! (Дай, мол, хоть попрощаться с тобой!)
Глазам не поверил, когда она оглянулась. Не присела, смотрит в глаза. И тогда-то, впервые в жизни, дикая, неприступная кошка разрешила взять себя на руки. А я, в свою очередь, понес её в дом, где по большому счёту, она ещё тоже никогда не была.
Глажу её и с горечью понимаю, что даже на табурет она бы уже не запрыгнула. И присесть вряд ли смогла. Тело и хвост как тряпка, промёрзшая на морозе. Можно согнуть только сломав. Лишь лапки ещё как-то болтаются, да голова на шее. Окостенела в два дня, как мамка за двадцать лет от своих ежедневных таблеток…
А вдруг, думаю, это она, то есть, её душа? Зря, что ль, древние египтяне почитали котов и кошек как священных животных? Перед смертью с работы не дождалась, теперь беспокоится. Как я тут без неё? Вдруг снова запил?
Так и не дал я Милке сдохнуть нежравши. Поставил перед ней блюдце. Руку убрать не успел, а она об неё головой — снизу вверх.
Слева зашла, справа и ещё, ещё! Вроде как благодарит. Но спину к ладони не подаёт. Или уже выгнуть не в силах, или того опасается, что мне это может быть неприятно.
В общем, нагладились мы за все годы, что прожила моя кошка без хозяйской ласки. Сидел я на корточках с вытянутой рукой, пока она не устала, не переключилась на молоко. Отпустила короче.
Что я себе на день планировал, стало уже неважно. Оставшиеся часы целиком посвятил ей. Прежде всего, собрал пескарей, вымыл под проточной водой, прокрутил через мясорубку. Сходил, наловил ещё. Потом стал готовить место, где Милка будет доживать то, что отмеряно на главных вселенских часах. Достал из рабочего шкафа перфоратор, болгарку и сварочный аппарат, перетаскал в сарай. В общем, освободил нижнюю полку, вымел, вымыл и просушил. А вместо подстилки раскинул по дну байковую рубаху от солдатского комплекта «белуха». У меня их полный мешок. Дед Иван придарил, когда покидал свою половину дома.
Больше я свою кошку не беспокоил. Смерть это дело интимное. Изредка загляну: есть ли попить, поесть. Если надо, налью, наложу — и назад.
Ночью мне мама приснилась. Вернее, её платье. Будто стою я перед створками шифоньера, а оно прямо перед глазами висит на крючке. И кроме этого платья там ничего нет. Ни курток моих, ни белья. И голос из темноты:
— Сыночка, не выбрасывай!
Оборачиваюсь: совершенно пустая комната. На окнах ни одной занавески. Как после ремонта. Ну, думаю, обокрали! И такая досада взяла, что проснулся.
Ворочался, ворочался, встал. Пошёл покурить. В шкаф даже не заглянул. Понял что всё. И утром не стал. Взял штыковую лопату и сразу пошёл яму копать.
Это будет примерно там, где дед подготовил кострище. Когда настоящее станет столь давним прошлым, что не оставит мне даже ориентиров. Первой исчезнет смола с забором, сторожкой, лужей и ёмкостями. Потом газосваркой разрежут и вывезут железный бак. И далее — как по накатанной: колодец, межа, забор, калитка