class="p1">Мама вышла на балкон, постояла немного, сильно наклонившись вниз. Я подумал, что у нее что-то с животом, что тошнит, – один раз уже было такое, приезжали врачи, долго трогали и мяли ее живот, а потом увезли, только ее, меня, конечно, оставили в опустевшей квартире. Мама сквозь боль соврала, что ко мне сейчас бабушка с другого этажа спустится, она уже знает, но никто не спустился. Бабушки у нас не было, и никого не было, а на скорой не знали, да и времени у них не было подумать. Они уехали, и я несколько дней проторчал дома один, не выходил на улицу: в суматохе сборов мама прихватила два комплекта ключей, и потому дверь никак нельзя было запереть снаружи. А я видел по телевизору: ни в коем случае нельзя оставлять дверь открытой, потому что залезут и
всю квартиру вынесут.
Не знаю, как можно вынести квартиру, она же плотно и крепко в доме стоит, в одном ей предназначенном месте, ее нельзя вытащить, только сжечь, испепелить полностью – однажды видел и такое: гладкие черные потеки по балкону, и это означало, что квартира выгорела, что там живут погорельцы. Что жили. Не знаю, сумеют ли они когда-нибудь выйти снова на этот страшный заметный балкон, на который просмотрел половину детства.
Так и решил про себя, когда маму увозили в больницу, – только бы не посмотреть на черный балкон, только бы, потому что иначе испугаюсь и буду плакать, изрыдаюсь весь до ее появления, буду красный и мокрый, с грязными противными дорожками по лицу. И она заметит, и скажет – надо же, а я-то думала, что ты такой взрослый самостоятельный мальчик, несколько часов не мог дома один побыть, какой стыд.
Мама, но это же балкон – мог бы попытаться объяснить я; не мог.
Но тогда через два дня мама вернулась, бледная, и ей можно было есть только картофельное и овощное пюре, потому и я стал из солидарности, мы вместе варили картошку, толкли ее в кастрюле, заправляли двумя ложками растительного масла. Мама ела до странности неохотно, повторяя – нельзя же картошку, нельзя. А почему нельзя, если в больнице сказали? Ее нельзя было другим, ее собственным, изобретенным для себя.
Но только теперь она просто стояла на балконе, с животом все хорошо было. Мам, я говорю, тебе плохо, мам?
Она не отвечает.
А потом исчезает, и «Спартак» исчезает, и красивое жесткое лицо Мариса Лиепы исчезает.
А потом появляется интернат, и сушеный чернослив под подушкой, и кровь на наволочке, а потом приходит Сонечка, сквозь ее лицо проникают лучи. Она засовывает палец в рот и смотрит не мигая.
* * *
Значит, ты поэтому никогда не смотришь балет?
Нет.
Нет.
Просто не могу наблюдать долго, голова кружится. Поэтому. Ну как бы я представляю, вспоминаю, все время думаю – почему это она не ела картошку, ну вот что в ней такого плохого? Мне только давала, а мне не нравилось есть одному – как же это, когда сидишь как дурачок, вилкой ковыряешься, а на тебя только смотрят.
– Через полтора года выйдешь из интерната. Что делать будешь? – спрашивает Лис.
Теряюсь, отмалчиваюсь, а только перед ним отмолчишься разве?
– Не знаю. Ничего. Не думал об этом.
Но он не обманется моим ничего, знаю.
Мы сидим под Кадошским маяком, рядом – Конунг, Митя, Даня, Голый, Остап, Айтуган. И Сонечка. И Влада с Королевой, эти из самого первого набора секции, они остались, когда другим не понравилось: Лис не любил рассказывать про своих самых первых учеников, потому не странно, что только эти девушки пришли. Эти-то, может, и не спят – взрослые. Но не подслушивают, а Лиса слушают – у нас так принято. Быстро сложилось это у нас, даже не заметил. Просто про интернат противно думать так, когда у нас больше разговоров происходит даже и с Наташкой той же, иногда с Аленкой, чем с одноклассниками или с теми, с кем спальню делим. Что там, в спальне. Разное было. Бывает. Поверить не могу, что через полтора года это закончится: не из-за того, что обижают как-то, я свое место уже давно отстоял. Вот когда: когда Аленка все про себя рассказала, дождь закончился, а мы пошли в группу. Там впервые и захотели отпиздить, а только не на такого напали. В прошлом интернате пальцы на спор в дверь совали, а другой закрывал медленно – кто дольше не заорет, тот мужик.
Я был мужик.
Наверное, по-настоящему сложилось в тот день, когда Лис настоял на том, чтобы привезти сюда Алену.
Ее кресло поставили в тени сосен, только чтобы голову не напекло, только чтобы голову, просила перед тем Наташка, и Лис, кажется, сделал для этого все: сложил из «Правды» панамку, он умеет складывать такие замечательные панамки, что не как у всех выходят, нарочитые и дурацкие, а нормальные, чтобы не стыдно надеть; вот он и нахлобучил Аленке такую, немного великоватую, но она не может поправить. Тогда я сажусь перед ней на корточки, оглядываюсь на солнце:
– Слышишь, Лен, тебе нормально вообще? Может, вперед сдвинуть?
Но Аленка странная: широко раскрыла глаза, приоткрыла рот, точно кошка, – жарко ей?
– Эй, принести водички?
– А в автобусе было жарко, – вдруг неотчетливо говорит.
Панамка из газеты практически закрыла ей глаза.
Вообще не слышно, ну Лен, ну попробуй еще раз – сетую, склоняясь к ней, – о, или вот так: лучше будет?
И я беру ее панамку за краешек, надевая одновременно на нас обоих, – Лис сделал огромный, просто огромный головной убор, так что можно накрыть всех ребят из экспедиции, не только нас, – и чувствую, как ее пушащиеся на висках волосы щекочут мои щеки, у нее странно пахнут волосы – не неприятно, нет, но каким-то слежавшимся мягким запахом, и ясно почему. Наташка моет ей волосы так часто, как может, но только может не всегда: такие длинные, густые, тут целая история выходит. Нас-то все коротко стригут, а с Аленкой такое не выйдет: не знаю даже, что с ней будет, если кто-то чужой притронется к ее косе. Не хочу представлять.
Но только мне можно, мне каким-то удивительным образом можно.
Ну что с тобой, говорю, продолжая укрывать наши головы одной панамкой, расскажешь, что там с автобусом? И вообще…
Пахнет раскаленной типографской краской, желтоватой бумагой, солнце выжигает черные дыры в словах О достижениях трудящихся РСФСР к концу десятой пятилетки, а я не слышу близкое море, мне так хочется ее понять, уразуметь, что же она бормочет, отворачиваясь от всех, о чем шепчет Наташке и плачет, и плачет, и плачет, все никак не может перестать: от этого уже и щеки прозрачные стали, а все не выплакала.
Я прижимаюсь теснее и вижу.
У автобуса неудобная первая ступенька – высоко от земли, и стоит автобус из-за малолюдности и отдаленности района недолго. Я десять, двадцать раз пожалела, что согласилась – то есть как согласилась: хм, сказала, ну давайте попробуем, интересно, что у вас там за море, что за маяк. Конечно, видела море, хоть отсюда и не разглядишь. Мной занимались, то есть реабилитацией занимались, а это бассейн, если живешь где-то далеко, а здесь больше море. Тренер держит тебя, ласкает рукой подобравшийся нечувствующий живот, а ты пытаешься двигать руками и ногами, загребать, но ничего не получается, вернее, даже не так – ты не знаешь, получается ли.
Мне кажется, что в детстве получалось. Тренера звали Алик, он молодой был, гладкий, подвижный. Мои ноги задвигались, руки – почувствовали. Русалочка, он говорил, ты моя русалочка. И я старалась, подбирала живот еще больше, чтобы не выглядеть неуклюжей, размазней. Видела, как он занимается и с обычными девочками, – думаю, что их животы настоящие, сами они хорошие, плотные. Мама возила на занятия к Алику, и с каждым днем я становилась живее, а один раз даже вышла на улицу и гуляла целый час только с костылями. Дома делала шажочки без них. Мама молилась Николаю Чудотворцу, Брижит Бардо, главврачу детской городской больницы, благодарила весь свет, оставляла возле икон полные коробки шоколадных конфет, баночки меда, связки чурчхелы, выясняя, что больше сработает.
А однажды мы пришли на занятие раньше на полчаса, и я услышала, как Алик говорит незнакомой смуглой девочке: ты моя русалочка. Она плыла сама, занималась с дощечкой. А потом вылезла – гладкая, высокая, четырнадцатилетняя, совершенно не русалочка: волосы выбились из-под купальной шапочки, прилипли к щекам черными водорослями (когда обычная, умеющая рисовать девочка злится на своих принцесс, она рисует им шариковой ручкой каракули поперек лиц, перечеркивает).
Может быть, все было бы не так, будь