Выстрел.
Опрокидывающийся потолок. Ржавый голос Трубного дерева в темноте: «Ты не вернешься. Никогда».
Вспышка.
ночью ветер
не качнет
колыбель твою
раз уж мама не придет,
я тебе
спою
у хороших мальчиков
есть своя кровать
но и тем, кто был плохим
тоже
надо спать
Колыбельная / On The Nickel /, Tom Waits (вольный перевод Д. Сергеева)
Ложка стучит по жестяной стенке банки, собирает остатки застывшего твердого жира и вкусной мясной жижи. Ам, говорит он, ням. Ложка ныряет в рот, касается гнилых пеньков, сильный язык мощно выбирает из нее содержимое, ложка делает зык-к об остатки зубов и выныривает. Снова банка…
Стоматологов в метро нет.
Есть цирюльники — вроде тех шарлатанов из учебника истории, что дергали зубы и заговаривали раны, ушибы и ссадины. Только еще хуже.
Есть еще военмедики с Площади Ленина.
Но даже им он не доверяет. Ибо не фиг.
Когда тебе пятьдесят один, можно задуматься и о смерти.
Впрочем, зачем? Старик покачал головой. Ложка нырнула в банку, он услышал характерный скребущий звук, нащупал кусок мяса, аккуратно отделил. Теперь зацепить его… так, есть… пошел, пошел. Он аккуратно, чуть ли не филигранно вынул кусок говядины из банки и донес до рта.
Практика — великая вещь.
Кусок мяса упал на язык, он ощутил чувствительной его частью волокна и холод мяса, подержал так, впитывая ощущения. Он почти видел сейчас этот кусок. И кусок был прекрасен.
Теперь разжевать. Сок потек из мяса, одинокие зубы встретились с древними волокнами — и перемололи их. Врешь, не возьмешь.
Дожевав мясо до резиновости, усилием воли проглотил. В дело все сгодится.
Следующая ложка пошла. Стук жести.
Отличная все-таки штука — армейский НЗ. Тушенке уже лет тридцать, а она вполне ничего. Ностальгический вкус. Словно ему опять двадцать с чем-то, он сидит в руддворе и метает тушенку. После заброски на него всегда накатывал дикий голод.
И жажда.
Да, жажда. Сейчас бы немного темного пивка. Трезвыми тогда по туннелям никто не ходил, моветон-с. Идешь и смотришь, где, чего и как. Экстрим. Да и вообще — он отправляет в рот следующую порцию, задумчиво жует — кому-то надо было увидеть все это собственными глазами…
Кто же знал, чем все в итоге обернется?
Пригодились и санузлы, и гермы, и фэвэушки, и дизеля.
Тогда ходил и думал — интересно, как все это будет выглядеть, если заработает…
Все заработало. Хотя лучше бы не.
Жаль только, увидеть не удалось.
Он вздрагивает, неловкое движение, и следующий кусок вылетает из ложки. Твою маму!
Для того, чтобы увидеть, — нужны глаза.
А с глазами вышла фигня.
Но зато по звуку он теперь легко определяет, куда упал кусок мяса. Эхолокация не хуже, чем у летучих мышей.
А в память намертво вбиты схемы туннелей, бункеров, коллекторов и развязок. Мысленно ткни пальцем, и развернется карта. Вот туда бы сходить… и сюда, там теперь открыто наверняка… и еще здесь бы посмотреть…
Но что теперь увидишь? Он сидит некоторое время не в силах пошевелиться. Чертовы глаза. Как глупо. Глупо и обидно вышло…
Проходит минута, другая. Наконец спина его распрямляется. Снова мерный стук ложки по жести. Звук работающих челюстей.
Завтрак туриста, блин.
Завтрак диггера.
* * *
«Петербург… Ленинград то есть — самый несоветский город Советского Союза. Его в этом смысле может переплюнуть только Таллинн. Две „н“ на конце. Вот такая фигня».
Так, кажется, говорил Косолапый?
Ленинградская готика.
Зыбкость, серость, слякоть, туман, неопределенные, размытые контуры, мелкий дождь. Выплывающие из тумана дома. Выцветшие фасады. Статуя Медного всадника на громовом камне.
Гуляющий по ночам бронзовый Пушкин.
Забитый, теперь даже ночью, Невский проспект. Брошенные сгнившие иномарки.
За серым, наплывающим волнами туманом скрывается нечто страшное…
Иван идет по Невскому, считая кофейни.
Один. Кофейня «Cafemax».
Два. Кофейня «Шоколадница». Обязательно закажите блинчики.
Кофейня «Идеальная чашка». Оранжевые столики застыли в темноте.
Забытый кем-то зонтик до сих пор висит на накренившейся вешалке.
Далекое «ррр-гав» вдалеке. Тающее эхо. Зловещая громадина Казанского собора — с крыльями, обступающими с двух сторон, берущими в гулкий сырой капкан.
Дин-дон, дин-дон.
Царь Петр Алексеевич:
«Быть на сем месте городу великому»…
Затянутое серой пеленой низкое небо. Вершина Казанского собора тонет в тумане.
Растрескавшийся, выгнутый серый асфальт под ногами, пробитый здесь и там бело-серыми побегами. С крыши падает камешек. Грохот водостока. Движение в тумане — нет, да. Да, там что-то движется, за пеленой, далеко отсюда. Огромное…
Когда Иван смотрит на фасады домов, ему кажется, что он не различает цвета.
Мы все уже умерли.
Том Вэйтс, звучащий в мертвой тишине заброшенной кофейни. Питерский сырой блюз дождливой ночи Невского проспекта…
Белая толстостенная чашка на толстом блюдце. Внутри черная высохшая корка. Рядом на столе — забытый пакетик сахара. Бумажный, с надписью «СЛАДКО»…
Оранжевая салфетка.
С пятницы лабаю этот блюз
То держусь, то, сука, снова нажрусь,
Сколько лет я бьюсь и бьюсь об эти стены головой —
Они все уже соленые на вкус…
Хриплый ужасный голос Тома Вэйтса звучит у Ивана в ушах. В мертвой тишине потрескивают миллирентгены, и гамма-излучение проходит сквозь тонкие стены.
Эхо.
Иван стоит на улице и слушает радиоактивный блюз.
У него в руке двуствольное ружье.
Он идет по Невскому, обходя машины. Почти все дома без окон, скалятся темными провалами — мрачный жутковатый Петербург смотрит на Ивана слепыми глазами. Он стар. Он безумен. Он ужасен.
Он беззубый старый негр-блюзмен в пожелтевшей манишке.
У Ивана в руке двустволка «ИЖ-43КН». Он поворачивает рычаг — щелк, переламывает стволы — тускло блестят капсюли. Двенадцатый калибр. Патроны — крупная картечь. Останавливающее действие с продлением боли.
Иван смотрит на капсюли — чистые, яркие — и защелкивает ружье. С четким стуком стволы встают на место. Иван взводит курки — один, второй. Чик, чик. Это не настоящие курки, они просто взводят боевые пружины. Но все равно это прекрасное ощущение.