не придется.
Ингвар резко поднялся и зажав трость подмышкой, направился к двери:
— Вот всегда я знал, что спорят только дураки и мерзавцы. Мерзавцы — знают, а потому спорят; а дураки — не знают, но все равно спорят. Не думал, что примерю на себя роль мерзавца!
— Ингвар, — негромко окликнул его Митя.
Ингвар обернулся — и по прерывистому вдоху и вновь залившей лицо германца бледности Митя понял, что Истинная сущность снова выглянула наружу, превращая лицо — в череп, а глаза — в тускло светящиеся провалы:
— На будущее запомните: роль мерзавца я всегда оставляю за собой.
Глава 26. Прогулка по еврейскому кварталу
Дзонг-дзонг-дзонг! — стальные копыта автоматона цокали по брусчатке мостовой. Наново отполированные Ингваром бока паро-коня сверкали в лучах заходящего солнца. Сам Митя, в перелицованном старым портным сюртуке с кожаными вставками, отлично гармонирующим с автоматонным шлемом и очками-гоглами, гордо покачивался в седле. Белоснежные манжеты сорочки почти-от-«Калина»-немного-от-«Генри»-и-еще-чуть-чуть-от-старого-Якова-Альшванга прятались под раструбами автоматонных перчаток, и он чувствовал, наконец, как устремляются ему вслед взгляды прохожих: то одобрительные, иногда даже восторженные, а то откровенно завистливые. В этих взглядах можно было купаться, ими можно было откровенно наслаждаться — особенно почти-ненавистью, с которой на него глазели сперва парочка молодых улан, а потом и компания гимназистов на углу. Но наслаждаться не получалось.
За завтраком Митя сидел вдвоем с Ингваром. Ни отец, ни тетушка к столу не вышли, а вбежавшая в столовую Ниночка была немедленно отловлена и уведена примчавшейся следом Маняшей. Девочка пару раз оглянулась на накрытый стол с такой тоской, что Ингвар немедленно застыдился и уткнулся взглядом в тарелку. Митя с невозмутимым видом принялся намазывать еще горячую, только из печи, булку, ледяным маслом.
— И как в вас еда-то лезет? — Ингвар нервно оглядел ряд пустых стульев.
— Мне мертвяки аппетит не отбили, а прекратить есть от тетушкиной излишней живости, было бы и вовсе глупо, — принимаясь за чай, парировал Митя.
Дальше они трапезничали в полном молчании и так же в молчании разошлись по комнатам. К чаю отец еще не вернулся со службы. В доме повисла настороженная, хрупкая тишина, лишь чувствовалось едва слышное живое дыхание за каждой дверью, будто обитатели комнат то ли прятались, то ли наоборот — сидели в засаде. Прислуга, и та сновала по лестницам бесшумно, а стук от ручки полового ведра в руках Маняши прокатился по дому будоражащим звоном. Вот на этом звоне Митя и решил, что с него довольно: оделся со всей возможной тщательностью в старые-новые вещи, и, невольно ступая на носки, чтоб не нарушить затаенную тишину, спустился по черной лестнице. Вывел паро-коня из конюшни — после Ингваровой заботы его вороненый двигался плавно, а пыхтел весьма деликатно. И выехал в город.
«Если так рассудить, то ссора вышла весьма своевременно. Может, моего отсутствия даже и не заметят. А заметят, так пусть думают, что это у меня манера такая — при любом нервном потрясении из дому сбегать. Тонкость чувств, то-сё…».
Митя попытался порадоваться столь удачному случаю, но радоваться не получалось, а огорчаться Митя себе запретил. Он всегда знал, что значит для отца мало, или даже вовсе ничего. А стоило понадеяться, что это не так, как надежда оказалась жестоко развеяна: отец сразу согласился считать его незаконным. Недорого стоили ни его так называемая любовь к сыну, ни к покойной жене. Сразу поверил — потому что так ему проще. Можно о Мите не вспоминать, а думать только о своей разлюбезной службе. А Митю, на радость тетушке с Ниночкой, отправить к Белозерским. И Митя не огорчился бы даже, вот ни чуточки, так ведь убьют же Белозерские, как есть прикончат, во исполнение воли Великой Бабушки Рода! И податься ему некуда, куда ни кинь…
— Эй-эй, Дмитрий! Попридержите-ка паро-коней!
Скорей насмешливый, чем испуганный оклик заставил Митю дернуть рычаг автоматона даже раньше, чем вынырнуть из печальных раздумий. Он опустил глаза — и только многолетние усилия по воспитанию в себе светского человека позволили удержать на лице достойное невозмутимо-приветливое выражение.
Глядеть на младшего Потапенко было неприятно. Еще недавно здоровый, как медведь, то есть, как ему и положено, и ярко-щеголеватый, как настоящий казак, теперь хорунжий отощал и поистрепался, будто обыкновенный, лесной топтыгин после зимней спячки. Щеки его болезненно ввалились, а красные воспаленные глаза тяжело моргали. На Митю он глядел, прищурившись и то и дело облизывая пересохшие губы, а еще от него тянуло застарелым перегаром.
— Если батьку моего встретите, не кажить, шо меня видели, — хрипло пробормотал Потапенко, одергивая расхристанный мундир и безуспешно пытаясь заправить сбившуюся комом несвежую сорочку. — А вы куда эдаким франтом?
— Да так, — Митя с трудом удержался, чтоб не попросить младшего Потапенко об ответной услуге: если хорунжий встретит Митиного отца, так тоже… не говорить.
Но он же не наивный казак-оборотень, дитя степей и лесов, а циничный воспитанник светских салонов и точно знает — о чем просят не говорить, о том и рассказывают в первую очередь. Без большой нужды лучше и вовсе ничего не скрывать — и Митя сказал чистую правду. — В модный дом еду, с портным моим надо бы повидаться. А вы не хотите… — Митя замер с приоткрытым ртом, в последний момент не иначе, как чудом удержавшись от предложения что-нибудь передать призраку Фиры Фарбер. А ведь один из его давних страхов начинает сбываться — он уже путает мир живых и мертвых. Что дальше будет?
— Ничего я не хочу, — за собственными душевными терзаниями Потапенко не обратил внимания на Митину оплошность. — А жиденка вашего, Йоськи, погани ушастой, в модном доме нету. К синагоге ихней езжайте! Все там, суббота у них, тварей.
— Вы антисемит, хорунжий? — искренне удивился Митя.
— А как же! — охотно согласился Потапенко. — Я их, жидов, ненавижу! Я ж Фирочку, ясочку мою, просил: крестись — и поженимся! На все бы плюнул: на батьку, на товарищей боевых, на чин казачий, в отставку бы ушел, ничего мне, кроме нее, не надобно! Я просил, я умолял, а она — ни в какую. Люблю тебя, говорила, а предательницей народа своего быть не хочу! Если б, говорила, нашим хоть хорошо в империи жилось, тогда еще ладно, можно было, ради любви-то. А так, все равно что на могилы предков плюнуть. Ежели такая как есть — плоха, так и не надобно ничего, говорила. А только не поженили бы нас, пока она иудейкой оставалась, ни за что б не поженили! Это все они Фирочку, ясочку мою,