Ангела что-то сказала отцу, казавшемуся в эти минуты усталым и постаревшим, взяла его за руку и показала на небо. Весь небосвод был залит сияющей медью. Льющийся сквозь кроны деревьев молодой свет зари был так прекрасен, что губы Ангелы раскрылись и, ошеломленная всей этой красотой, она засмеялась от радости.
Я вскрикнула. Какая-то женщина, стоявшая рядом, потрясла меня за плечо, убрала у меня волосы с лица, мокрого от слез, спросила что-то; я не ответила. Прогремел трамвай; я все ревела и мотала головой. И лишь тогда затихла – даже слезы вдруг высохли у меня на глазах, – когда увидела, что подвода не разворачивается сюда, к Голубиной улице, а по Мощеной улице едет в сторону нового вокзала, с которого никогда не уезжают уважающие себя люди. Я вышла из павильона, чтобы не пропустить ни одной детали этой картины. Подвода все удалялась и наконец свернула за угол, остались только полицейский, скрежет трамвая да небо, с которого на мое мокрое, зареванное лицо брызнули первые лучи солнца.
Солнце жжет.
Лучше всего сейчас было бы снять платье и голой лечь на землю, пока не польет дождь. Над головой у меня шевельнулись листья; настоящего ветра нет пока, но он приближается, по кустам пробегает шорох, деревья, кусты и цветы словно хватают воздух открытыми ртами. О, если б пришла настоящая буря, вырвала б с корнем эти тополя, ревела бы, бушевала над городом!
В наших краях яростные, дикие ветры неслись над рекой, летом гнали с Алфёльда колючую пыль, зимой щипали людям носы и уши. Осенью и весной город был как воздушный шарик: мотался под ветром, раскачивался вместе с домами и печными трубами; рассохшиеся окна и двери закрывались неплотно, так что и в домах все скрипело и только что не ходило под порывами ветра. Ангела ветра боялась, прятала от него лицо: он действовал ей на нервы; боялась она и грозы: когда в небе гремело, она зажимала уши и крестилась. Как я любила всегда ветер, дождь, огонь, даже слякоть! Каждый раз, когда я выхожу на балкон и смотрю вниз, на город, мне хочется смеяться, кричать что-то обидное, насмешливое: мол, как вы там можете жить в таких тесных улицах, так неразумно? Когда приходит гроза и я вижу быстро пустеющие улицы, бегущих под крышу, ныряющих в подворотни прохожих, подбирающих юбки женщин, с ужасом глядящих на ливень, опасливо сторонящихся дождевых ручьев, – я готова ликовать и прыгать от радости. Если здесь, в Будапеште, дождь застает меня на пути домой, где-нибудь внизу, я снимаю туфли и иду прямиком через грязь, через лужи, через потоки, закручивающиеся в воронки у канализационных решеток. Я так и не смогла привыкнуть к городу с его многоэтажными домами и дворами-колодцами. Хотя ты немного примирил меня с ним; я перестала бунтовать против того, что чуть ли не целый день вижу лишь клочок неба, что в ущельях между домами нет воздуха, что люди глазеют на улицу из-за стекла и покупают перед Национальным театром апоплексические розы и букеты льнянки, несколько суток пролежавшие в ящике со льдом.
Но я так и не смогла заставить себя привыкнуть к столице как к месту, где мне предстоит прожить жизнь; я чувствовала себя более или менее сносно лишь в дождь, в грозу, когда в черном небе хлестали молнии и в окрестных горах обвалом катился гром. Мне нравилось видеть, как люди в панике бегут от стихии, как душные, пыльные, бензином провонявшие улицы пустеют и начинают блестеть от дождя; я лучше чувствовала себя даже в летний зной, когда на всех окнах опущены занавески, когда люди, изнемогая, бегут куда-нибудь, чтобы накачать себя пивом или вином с содовой, когда асфальт становится вязким и каблуки оставляют на нем четкие дырки. В такие дни я смеялась про себя, презирая этих беспомощных, жалких горожан – сама же ложилась в саду на циновку, нагишом, и, когда Юли звала меня обедать, я с удовольствием нюхала свое плечо, радуясь теплой, сухой, пахнущей солнцем коже. Теперь мне даже этого не нужно: радости солнца. В небе гремит. Скорее бы хлынул дождь, да похлеще, погуще! Эльза кинется сейчас закрывать у Ангелы все окна и крестить ей лоб. Свет дня словно сворачивается, тускнеет, небо провисает, будто полный кошель, и разбухает, глухо рыча; трепещут листья деревьев, цветы закрываются и никнут к земле.
Ухает гром орудийным залпом.
Как хорошо, что отец не дожил до осады, не слышал грома орудий – бедняжке наверняка было бы очень страшно. Дома, когда мышь скреблась в стене, у него был такой несчастный взгляд – несчастный и смущенный: ему было стыдно, что он боится мыши. Как он терзался, что не может защитить нас! Когда от зажигательных бомб загорелся камыш, отец уже был похоронен. Таким облегчением было думать, что ему не нужно дрожать, глядя в окно: на пламя. В ту ночь весь город был на дамбе; я еще не спала, учила уроки, когда начался налет. Матушка проснулась от воя и'грохота, в одной ночной рубашке выбежала во двор, в глазах у нее мелькал отсвет пожара, белая рубашка казалась розовой, из-за дамбы доносился треск горящего камыша. Тетя Гаман стояла в кабинете на коленях и громко молилась. В эту ночь я заставила Белу уйти с нашего чердака – и правильно сделала: если б он не ушел тогда, то наверняка погиб бы вместе с домом спустя две недели.
У нашей изгороди скрипели насосы, качая из колодца воду в ведра; трое немцев, постояльцев Карасихи, метались внизу, возле камыша; кто-то лил воду на каменные откосы насыпи, под которой проходила наша улица. На дамбе плясал Палла, арендовавший у города всю пойму и камыши; он кричал и плакал в голос; я вышла на насыпь с учебником фонетики в руках, поздоровалась: «Добрый вечер, дядя Палла!»; он посмотрел на меня, весь в слезах, словно не узнавая, я тоже смотрела на него и гладила сочувственно по плечу, чтобы он еще сильнее заплакал – и он заплакал сильнее; тогда я тоже скривила рот, следя из-под ресниц, насколько безобразна его глупая толстая рожа.
Дядя Палла был школьным товарищем отца; он был единственным, у кого отец попросил однажды денег взаймы; но дядя Палла денег не дал, сказав, что ему нужны гарантии. Вот почему я сейчас гладила дядю Паллу и смотрела, как он плачет, а потом побежала домой и запела «Dies ігае»[19] на мотив песни «Чей-то домик горит»; я кружилась, приподняв краешки платья, и смотрела на себя в зеркало, думая, как великолепно я выгляжу танцующей в красных отблесках пожара и распевающей: «solvet saeclum in».[20] Потом я остановилась и села на пол: снизу небо казалось еще более красивым и грозным.
Когда началась война, мне было только пятнадцать лет, но я сразу же поняла: если для других война – ужасное бедствие, катастрофа, то нас она не касается, а в конечном счете, может, повернет все к лучшему. Дядя Бела, тот пусть зарывает свое серебро; из Мартонского поместья, наверное, реквизируют лошадей; Ангела будет очень испугана. Когда летом сорок четвертого года горел камыш, мне вспомнилось, с каким радостным оживлением я смотрела на Амбруша, крикнувшего через изгородь, что нейтралитету конец. И вот он наступил, тот час: мои двоюродные братья и сестры ползают на четвереньках от страха и никакая бонна, никакой папочка никого и ни от чего не могут спасти; хорошо бы сейчас сбегать в аптеку, подумала я, и позвонить оттуда Юдитке, пусть садится за рояль и играет «Заклинание огня». Я даже зажала рукой рот, чтобы не рассмеяться вслух. Матушка лила слезы и шептала, что-то про несчастную Венгрию. Я насобирала миску крыжовника, отрезала тонкий ломоть хлеба, отпускавшегося уже по карточкам, и полезла к Беле, который прятался у нас на чердаке с тех пор, как дезертировал из армии; еще я отнесла ему ложку, белый колпак и пачку сигарет «Левенте».
Матушка о Беле, конечно, знать ничего не знала; Карасиха тоже: мы боялись, что по своей болтливости она проговорится о сыне немцам-постояльцам, а если и не проговорится, то может вызвать в них подозрение своим возбужденным видом, свертками с пищей, суетой и прочим. Бела закопал свою униформу в камышах и через дамбу пробрался к нам в сад. Я учила уроки в кухне, когда он тихо постучался в дверь и попросил спрятать его. Он был в исподнем, и я дала ему одежду, в которой отец работал в саду; рукава куртки были Беле по локти, штанины едва доставали до щиколоток. Его чудесные белые, пухлые руки были сплошь в мозолях и ссадинах.
Замечал ли ты когда-нибудь, какие у кондитеров руки: белые от молока и масла, мускулистые от постоянной работы с тестом. Бела с жадностью съел крыжовник; ему хотелось еще хлеба, но хлеба не было; я повязала ему передник – и мы сели рядышком в кресле с драной обивкой, которое я приволокла для него, вместе с отцовским одеялом, из подвала, куда его заставили снести пожарники. Мы смотрели через слуховое окошко, что делается на улице, а когда я поворачивалась к Беле, то едва могла удержаться от смеха, видя, как даже после четырех лет солдатчины пухлое его тело вылезает из одежды моего поджарого отца. Бела возненавидел меня еще в ту, самую первую ночь. Я посмеялась над ним, и это перевесило то, что я спасла ему жизнь. А ведь раньше он был влюблен в меня.