Евгений Лукин
Катали мы ваше солнце
Тем только и дышим, что знать не знаем.
В. И. Даль
Кудыка был разбужен дробным, глуховатым бряцаньем медного позвонка. Заворочался на лавке, с надеждой выпростал из-под одеяла, подбитого заячьим мехом, всклокоченную голову, но, разлепив веки, так ничего и не увидел. Черно — как в полене. «Трык-трык… — поскрипывало и постукивало неподалёку. — Трык-трык…» Приподнялся на локте, всё ещё ожидая, что вот-вот порозовеют, засветятся репейки[1] слюды в широком косящатом оконце.
Не дождавшись, крякнул, помянул в сердцах шишимору[2] и всех родичей её, потом запустил пятерню в редкую от частых раздумий бородёнку и, уставясь в невидимый потолок, стал сердито соображать, что же он всё-таки напутал в хитром своём резном снарядце. Днём вещица работала исправно и бряцала вовремя, если и промахивалась, то самую малость, а вот восхода, вишь, не угадала ещё ни разу. Может, и впрямь шишимора шалит?.. Однако в шишимор, по правде сказать, Кудыка не особенно-то и верил. Он, если на то пошло, и сам о прошлом годе, сговорившись с Плоскыней, подсадил шишимору княжьему боярину Блуду Чадовичу. Резали они с тем Плоскыней в тереме вислое крыльцо[3] о двух столпах. Крылечко вышло — загляденьице, да вот прижимист оказался Блуд, недоплатил… Ну и, стало быть, с того самого дня возьми да и заведись шишимора. Скрипит, стонет — хоть из терема беги. Долго крепился Блуд, а всё одно не стерпел, послал за Кудыкой да за Плоскыней, уплатил сполна. И — как корова языком слизнула, нет шишиморы… Такое вот диво.
Кудыка ухмыльнулся, припоминая давнюю эту проделку, и сел на лавке, накинув на плечи зипунишко.[4] За ночь горенка выстыла, пробирал озноб. Либо огонь вздуть? Кудыка встал и в чёрной, как сажа, тьме сошёл крутой двенадцатиступенной лесенкой в подклет, где потрогал чуть тёплую печку и хмыкнул довольно. Печью своей Кудыка гордился. Сложенная из греческого кирпича и лишь сверху обмазанная глиной, жар она держала, почитай, всю ночь. В двух шагах от Кудыкиной подворотни по речке по Вытекле пролегал путь из варяг в греки — ну как тут не попользоваться такой оказией! Были бы только денежки. А денежки у Кудыки были. Не чурки деревянные, как у прочих берендеев, а мелкое серебро, дробная монета, у тех же греков наторгованная.
Хитёр был Кудыка, ох, хитёр! Другой бы на радостях изразец муравленый пустил по печке, стены бы в горенке красной кожей приодел, а он по-смирному — глиной да рогожкой. Назови кто в людях Кудыку зажиточным — на смех бы ведь подняли. Хоть и дом у него двупрясельный[5] — горница на подклете, и дым вон из трубы, а не из окна волоком… А всё смекалка Кудыкина. Иной аж прослезится, о художестве[6] своём говоря, да кто ж ему поверит-то? А Кудыка как начнёт хвастать, провираясь для виду, все от хохота с лавок валятся. Что с такого возьмёшь? Потому и поборы на него падали самые лёгкие, и даже Кощей, под которым ходили все теплынские берегини, хранил Кудыкин двор лишь по малому оберегу.[7] А мог бы и по большому, раза в два дороже…
Кудыка отнял заслонку, лицо нежно тронул неворошеный жар под пеплом. Стало быть, всё-таки дед вставал среди ночи да подтапливал… Древорез пошевелил кочергой, обдав красноватой позолотой рубаху, и, нашарив тугой, увесистый, как кирпич, стружечный жемок, сунул в печь. Вскоре загудело густое весёлое пламя, забегали по стенам тёплые зайчики. На полатях тут же закряхтел и заохал старый дед Пихто Твердятич:
— Охо-хо, внуче Кудыче…
— Ты спи, дед, спи, — успокоил Кудыка. — Темно ещё…
— Темно… — недовольно повторил дед. — То-то и оно, что темно. А почему темно-то?
— Рано потому что, — ответил Кудыка, отправляя в огненную пасть печи ещё один плотный стружечный кирпичик.
Полати заскрипели, затрещали, всколыхнулась лежащая горбом ветхая шубейка, и в пятнистой полутьме явилось морщинистое резное личико деда. Кудыка инда[8] залюбовался. Уж на что он сам слыл первым древорезом в слободе, а поди ж ты, выведи так-то вот каждую морщинку!
— Незаплатана ты башка! — гневно выкатывая глаза, прошамкал дед. — Рано ему! Солнышку-то давно уже встать пора!
— Ну ты солнышку-то не указывай, — ворчливо заметил Кудыка, закрывая заслонку. — Пора ему там, не пора…
Дед крякнул и примолк. Потом заворчал снова, на этот раз тревожно, испуганно:
— Раньше-то, а? Лето — долгое, зима — мягкая… Весной как пригреет — смотришь: а лёд по речке по Сволочи шорохом идёт вовсю… А ныне вон уже и Вытекла по затонам подмерзать стала… Эх! Прогневалось на нас ясно солнышко…
— Это за что же? — спросил Кудыка.
— А не надо было греков пущать в государствие! Время мерят, часы ладят…
Кудыка хмыкнул, засветил ночник и вышел в сени, где умылся ледяной водой из кадки, всё посматривая, не зарозовеют ли слюдяные чешуйки в оконце.
— А знаешь, почему греков греками зовут? — снова заговорил дед, стоило Кудыке вернуться. — Грешные потому что!.. А ты вон с ними дружбу водишь, с ча-сов-щиками!..
Последнее слово дед выговорил презрительно, как выбранился.
— Как же это греков не пущать? — удивился Кудыка. — Ежели не пущать, так это бесторжие будет. Бесторговица…
— Да и леший с ней, с бесторговицей! — взвился дед. — Зато, глядишь, солнышко смилуется, припечёт…
Кудыка не дослушал и снова поднялся в горницу. «Трык-трык… — всё так же поскрипывал и постукивал резной снарядец. — Трык-трык…» Гирька на ремешке свисла уже чуть ли не до полу. Греки — греками, а и мы кое-что можем. Немудрёная вроде снасть: два пупчатых колеса с колебалом да позвонок с опрокидом, а вот поди ж ты — время кажет и в позвонок бряцает на закате. Ежели бы ещё и на рассвете бряцала — цены бы ей не было.
Кудыка нахмурился, остановил колебало и, намотав ремешок на валик, снова качнул. Трык-трык… А ведь дед-то прав. Ночи теперь не в пример длиннее стали. Шутка, что ли, лишних три оборота ремённых на ночь накинул! Позавчера два, вчера три… Сколько ж ещё набавлять-то? Ремня не хватит…
Долго бы ещё размышлял Кудыка, но тут мелькнули наконец в слюдяных репейках окна дробные алые искорки. Обрадоваться, правда, не успел — понял, что не солнышко тем искоркам причиной. Кто-то бегал по улицам с огнём, да и не один. А вскоре стали слышны и отдалённые крики.
Кудыка торопливо подпоясал зипун и, на ходу влезая рукой в рукав шубейки, заторопился вниз по лесенке. Дед Пихто Твердятич, привскинувшись на полатях, тревожно склонял ухо к невнятному шуму.