Вернется к земле.
К корням.
И к мертвому древу рода.
Разве возможна мечта чудесней? Она и представляла себя мертвой, и старалась не дышать, смиряла стук сердца, которое, упрямое, не смирялось, но грохотало громче и громче, и в этом грохоте терялся скрип двери.
Его шаги.
Свет выдавал. Он не любил темноту, а потому брал с собой лампу.
— Эй ты, жива? — спрашивал он и сам себе отвечал. — Жива. Живучая тварь…
Он был привычно пьян.
Запах виски мешался с иными ароматами, кисло-сладкими, едкими, от которых Ийлэ начинало тошнить, а быть может, и не от запахов вовсе, но от самой его близости.
От боли, которой не избежать.
— Ничего… скоро все… — он пошатывался и лампа в руке раскачивалась, желтые пятна света скользили по стенам, по полу, ослепляя.
За ними сама его фигура гляделась черным силуэтом, точно вырезанным из бархатной бумаги.
У мамы чудесно получалось вырезать силуэты из плотной бархатной бумаги.
— Вставай, — велел он и лампу поставил на пол. — Ну же, пошевеливайся.
Ийлэ поднялась.
Ударит?
Нет, не подошел даже, цепь снял, дернул так, что она едва устояла на ногах. И руки метнулись к ошейнику, к замку на нем, но пес сказал:
— Веди себя хорошо.
Будет.
Он поднимался, не глядя больше на нее. И Ийлэ шла следом. Со ступеньки на ступеньку. Камень под ногами, камень под рукой.
Дверь.
Коридор. Свет ослепительно яркий после темноты подвала. Ийлэ замешкалась, и пес рванул цепь. Он не был зол или недоволен, он просто воспользовался моментом. Ему нравилось ловить такие моменты. И наблюдать за тем, как Ийлэ встает.
— Какая-то ты квелая сегодня… — он подошел и пнул под ребра, не сильно, и боль эта была привычной, у Ийлэ получилось не застонать.
А плакать она к тому времени разучилась.
Он же отвернулся и продолжил путь.
По коридору.
Минуя дверь за дверью, и все заперты, но Ийлэ отмечает этот факт равнодушно. Саднящие ребра ее беспокоят куда сильней.
— Не пришел? — дверь он открывает пинком и придерживает, позволяя Ийлэ войти. Это не любезность, просто еще одна возможность пнуть.
Пинаться он любит.
И сапоги носит высокие с квадратными носами и квадратными же каблуками, с подошвой резной, рисунок которой хорошо пропечатывается на коже.
Ийлэ протискивается в щель, между ним и стеной, ожидая удара.
Не бьет.
Это тоже своего рода игра, в которой он порой позволяет себе не использовать возможность, ему хватает страха Ийлэ. Только она устала бояться.
— Еще нет.
В комнате тесно. Она и без того невелика, а псы огромны, и теснота их злит, как и нынешняя покорность Ийлэ, но злость их вялая, беззубая.
— Сядь там, — конец цепи он набрасывает на крюк, на котором прежде крепился светильник.
В углу спокойно.
Тепло.
За этой стеной спрятаны трубы, и тепла хватает, чтобы Ийлэ почувствовала, насколько замерзла. Ее бьет мелкая дрожь, и пес, который наблюдает, даже стоя в полоборота, занятый собственными делами, все одно наблюдает, улыбается.
— И долго нам…
Те двое, которым он почти доверяет — «почти», поскольку полностью пес не доверяет никому — настроены иначе.
Им надоело.
Поместье. Ийлэ. Зима, которая отступила уже… но идут дожди, и эти дожди навевают на псов тоску. Раньше у них была игрушка, она еще есть, но надоевшая.
— Столько, сколько понадобится, — он подходит к окошку, затянутому пеленой дождя. — Столько, сколько понадобится…
Он повторяет это, глядя в глаза второго, почти столь же массивного, как он сам. И тот не выдерживает прямого взгляда, горбится, отворачивается, ворчит что-то, что можно, пожалуй, принять за извинения.
И отступая к стене, пинает Ийлэ.
Ему надо на ком-то выместить злость, которая прячется на дне светло-серых глаз, Ийлэ видит ее прежде, чем вспоминает о том, что ей категорически запрещено смотреть в глаза.
Наказание следует незамедлительно.
Он бьет по лицу, по губам, и кажется, вид крови его радует.
— Вот тварь! Наглая…
— Хватит, — тот, кто привел Ийлэ, сегодня не настроен делиться. — Отойди от нее. А ты… на вот.
Ей бросают куриную ножку, что почти подарок. И голод заставляет этот подарок принять. Гордость? Ее гордость умерла давно, в агонии, в крике, когда хватало сил кричать.
Вымерзла.
Вышла с кровью через горло.
И Ийлэ сама ненавидит себя за трусливую радость: сегодня она поест. А быть может хозяин будет столь добр, что не ограничится ножкой… у него ведь есть еда, на столе стоит блюдо с запеченным картофелем, со спаржей вареной, с курицей, которую псы разламывают руками.
Руки становятся жирными.
И сладко пахнут приправами… Ийлэ старается есть медленно, тщательно пережевывая мясо…
— Что ты с ней возишься?
Тот, второй, недоволен, но он проиграл в поединке взглядов, а потому недовольство свое будет скрывать.
— Пусть поест напоследок…
Ийлэ бросают яблоко.
И еще кусок курицы… хлеб… это ведь почти праздник, и она старается не думать о том, что услышала. Напоследок?
Это значит, она, Ийлэ, сегодня умрет.
Хорошо.
Она все-таки не сумела сдержать улыбку — слишком счастлива была осознать, что скоро все закончится, действительно закончится — и это тоже не осталось незамеченным.
— Чего скалишься? Бран, чего она скалится? — третий осторожен, он держится хозяина, опасаясь вызвать его недовольство. И сейчас он подбирается к Ийлэ боком, но в последний момент возвращается на место, садится, чинно сложив руки на коленях.
— А пусть себе…
Бран вытягивает из кармана часы.
Отцовские.
Отец говорил, что делал их в подарок своему отцу, но не успел отдать.
Платина. Драгоценные камни… лоза всех оттенков изумруда и кровавый рубиновый терний. Никто не делает мозаики из драгоценных камней, кроме отца… кажется, Ийлэ слышала об этом… нет, слышала в будущем, в том будущем, которому в ее воспоминаниях нет место. И она испытывает преогромное желание сбежать в него.
Нельзя.
Почему?
Потому что она должна рассказать о том дне. И о часах, пожалуй, которые держат на платиновой цепочке. Покачиваются. И новый их хозяин постукивает по циферблату ногтем.
Звук резкий.
— Зачем она нам вообще…
— Затем, — он убирает часы в нагрудный карман. — Затем, что она альва… правда, милая?
От стола до нее два шага, и Ийлэ замирает, прекращая жевать, хотя у нее много еще осталось, и хлеба, и мяса, и даже яблока…
— Альва… и дом этот альвийский… он спал, а теперь проснулся.