— Я не хочу убивать его.
Шаман пожимает плечами и берется за клинок Единорога.
…Я не помню, сколько раз погружался в выхваченное из ненаступившего времени непроисходившее мгновение. Менялся рисунок боя, иногда первый удар наносил я, стремясь выбить Чинкуэду, Змею Шэн, из руки Джамухи; иногда я тянул время, пытаясь победить, не убивая. Но каждый раз все кончалось одинаково: косой взмах Чинкуэды и лезвие Единорога, на треть вонзающееся в горло гурхана.
— Нет!..
Я устало вытер пот со лба, вернул вздрагивающего Единорога в ножны и откинулся назад.
— Я удивлен, что ты смог хотя бы это, — замечает Куш-тэнгри.
— Что — это?
— Ты по-разному сражался. Хотя исход не менялся, да и не мог измениться.
— Мог, — упрямо говорю Я-Единорог. — Мог. Это я не смог изменить его. Но — смогу.
— Может быть, может быть, — как прежде, задумчиво бормочет Неправильный Шаман. — После встречи с тобой я уже ни в чем до конца не уверен. А это плохо. Шаман должен быть уверен. Иначе он — плохой шаман.
— Послушай, Куш-тэнгри, а что видел ты?
— То же, что и ты.
— Но я-то видел себя! Значит, и ты должен был видеть себя!
— Нет. Я себя не видел.
— Почему?
— Наверное, я умру до того, — равнодушно отвечает Куш-тэнгри, Неправильный Шаман.
7
И тогда я вновь обнажил Единорога, и Блистающий вновь потянулся острием к Шаману.
— Я устал, — сказал Куш-тэнгри.
Единорог не дрогнул.
Мы тоже устали.
Но нам нужно было вернуться к истоку; нам был необходим день сегодняшний и день завтрашний, но не день Шулмы.
Шаман как-то странно покосился на Единорога, словно видел его впервые, и взялся за клинок.
Рука его дрожала.
…я летел, летел высоко в небе, как птица, быстрей любой птицы. Закончился Кулхан, промелькнул подо мной Мэйлань, вот змеится Фаррский тракт, вот на горизонте вырастают очертания Кабира…
И я падаю, падаю, падаю, сбитый, как птица, влет; я падаю, сердце мое обрывается в звенящую пустоту, и я знаю, что не ошибся, что видел то, что видел, то, что опалило душу мою…
Над Кабиром медленно сгущалось кроваво-красное марево.
Огонь Масуда.
1
Неделю после этого я не хотел ни о чем думать. Словно в моей душе остался саднящий ожог, прикосновение к которому любой, даже самой незначительной мысли причиняло невыносимую боль.
И в конце трудного, тернистого пути всякого рассуждения было одно и то же: странник-мысль упирался в дверь горящего дома, из окон этого дома вырывались жадные языки Масудова огня, а на пороге стоял Джамуха-батинит, безликий гурхан, и горло его было открыто для меча.
Я не хотел думать. Ни о чем. И, как очертя голову бросаются в пропасть, ринулся в единственное дело, которое умел делать; дело, способное поглотить меня целиком и отучить думать.
Хотя бы на время.
Я мучил собственное тело, заставляя его в доспехе делать то, чего раньше не мог как следует сделать и без доспеха; я пытался дойти до изнеможения, а изнеможение убегало от меня, и тело мое радовалось возвращению на круги свои, радовалось и не хотело уставать, соглашаясь с любыми, самыми взбалмошными приказами и выполняя их безукоризненно и мгновенно, как отлично вышколенный слуга. Я требовал от Единорога с Обломком невозможного, и они отвечали мне тем же, пока невозможное не становилось возможным, мы были пьяны друг другом, и беспощадны друг к другу; и мы были одним целым.
А ночами, в короткие часы отдыха, меня спасала Чин.
Я Беседовал со всеми, изматывая тех, кого мог измотать, заставляя Фальгрима, ан-Танью и Асахиро часами работать на турнирных скоростях; они менялись, Гвениля сменял Сай и Заррахид, их обоих — Но-дачи, а мы с Единорогом и Дзю все кружили по утоптанной площадке, как пятнистый чауш по клетке, и я чувствовал неистовое биение крови в железной руке.
Дважды я вызывал в круг сразу Асахиро и Коса; дважды Единорог с Обломком противостояли троим — Саю, эстоку и Но-дачи, но ни разу я не звал к себе Фальгрима и Коса.
Я хотел не думать. Но я не был глупцом.
Гвениль и Заррахид при поддержке Сая в ближней Беседе — нет, не родились еще те Блистающие, которые могли бы остановить их, будучи в руках у одного человека!
Я не думал. Я не думал, что все, что я делаю, возможно, лишь укорачивает Путь Меча к горлу Джамухи, делает этот Путь прямей и неотвратимей… я даже не думал о том, что пытаюсь гасить Масудов огонь в самом себе, что горящий дом — это я…
Во имя Восьмого ада Хракуташа, я не думал об этом!
Один раз я поехал с шулмусами, Эмрахом, Фаризой и тремя батинитами на охоту. Полдня я дергался, озираясь по сторонам; полдня в каждом стаде джейранов мне мерещились всадники Джамухи, меня раздражала беспечность спутников и их вера во всемогущество Асмохат-та; и я был безмерно счастлив, вернувшись без приключений к священному водоему.
И пошел Беседовать с Диомедом и Махайрой.
А тех в лагере не оказалось.
Еще не оказалось Фальгрима с Гвенилем, Кулая, Тохтара, а также дюжины остававшихся шулмусов.
Коблан на миг перестал греметь железом, подмигнул мне, вытер пот со лба и сказал, что все в порядке.
А Кос сказал, что все скоро вернутся.
Я кивнул.
Назавтра они не вернулись.
Послезавтра — не вернулись.
Я никого ни о чем не спрашивал.
«Не напиться ли?» — мелькнула шальная мысль. Напиваться не стал. Во-первых, Единорог воспротивился, а во-вторых, разве ей напьешься, аракой этой?
А на седьмой день после погружения в огонь Масуда — всю эту неделю я чуть ли не избегал Куш-тэнгри, и он, понимая мое состояние, не настаивал на большем, чем короткие и ни к чему не обязывающие встречи — и на третий день после исчезновения Кулая и моих друзей ко мне, в сотый раз начинавшему сначала «Бросок пестрого тигра», подошли Асахиро с Но-дачи на плече и Матушка Ци с молчаливым Чань-бо, свободным от тряпок.
За руку Асахиро вел какую-то девушку.
— Это Хамиджа, Чэн, — сказал Асахиро.
Я кинул Единорога в ножны, сунул Обломка за пояс и обернулся к подошедшим.
2
— Это Хамиджа, Чэн, — сказал Асахиро, и Матушка Ци, стоявшая у него за спиной, широко улыбнулась и часто-часто закивала головой, словно пытаясь убедить меня в том, что это Хамиджа и никто иной.
Асахиро не назвал меня «Асмохат-та». Вряд ли нас кто-нибудь подслушивал, но все-таки… Я еще подумал, что моим настоящим именем Асахиро Ли, судьба моя неотступная, хочет подчеркнуть… не знаю уж, что он хотел этим подчеркнуть, потому как додумывать эту мысль мне расхотелось.
Хамиджа оказалась очень похожа на Чин. Нет, не лицом — хотя некоторая тонкость черт и матовая бледность была свойственна обоим, та здоровая бледность, которую не окрасить никаким солнцем от Хакаса до Шулмы — а скорее, манерой двигаться, стоять и… и смотреть. Так же, как у Чин, у Хамиджи спокойно-уверенный взгляд вступал в неясное противоречие с хрупкостью телосложения, и лишь когда девушка начинала двигаться, даже просто переступив с ноги на ногу, ты начинал понимать всю обманчивость этой подростковой хрупкости. С тем же успехом можно упрекать Единорога, что он более хрупок, чем, к примеру, Шипастый Молчун.