— Может, чего хочешь, бабушка?
— А хочу я, внучек, чтоб не горевал по мне. Пустое это дело. А лучше вспоминай, как мы с тобой травку всякую собирали.
Дошила яга суму, в руки мне дала:
— А вот и хочу я кой-чего: малинки завари, внучок.
Кинулся я к печи, мигом горшок снарядил. Тут словно погладил меня по голове кто-то. Понял я все. К лавке метнулся — отошла яга.
Долго сидел я в изголовье, руки ее держал.
Потом оделся, пошел яму копать. Зимой яга померла — через девять лет ровно, как меня подобрала. Но мягкой земля оказалась, а копать мне было всего ничего — в полруки.
И выложил я могилу травами размягчающими, и положил ягу, и в последний раз посмотрел на лицо ее. «Прости», — сказал и закопал. Потом на снег сел и думать начал.
Было мне десять годов, но соображение было как у взрослого, а ростом и силой был я с пятнадцатилетнего, да здорового. И был я один в целом свете, и знал уже, что всегда один буду.
До весны прожил я в избе. Первые дни никуда не выходил, а ягу вспоминал, только не плакал. На третий день приплелся ко мне старик из деревни:
— Я к яге за милостью.
Посмотрел я на него надменно — не любил я людей — и говорю:
— Много вас за милостью ходило, а в час смертный никто не пришел.
— Померла?!
— Нет, глупый старик, замуж вышла.
— Да как ты, пащенок, слова такие мне говоришь? Кончилось яги время, теперь с голоду без нас сдохнешь!
Засмеялся я нехорошо, а сам в глаза ему смотрю:
— Забыл я, думаешь, какая мне от вас защита была? А для вас-то лучше б, чтоб и забыл.
Остервенился старый пес:
— Сожжем, с избой вместе сожжем!
А я на лавке лежу и говорю ему лениво:
— Ты зубами не клацай, не то старуха твоя завтра яге венок свадебный плести будет.
Опамятовался старый.
— Прости меня, — говорит, — странно мне, что парнишок десяти лет власть такую имеет. Полечи старуху мою, плоха она ночью стала.
— А мне что за дело? — говорю.
Он на меня глядит, а у самого глаза мутной влагой заволакиваются. И стыдно мне стало. Не любил я людей, но не такому яга меня учила.
Поднялся и в деревню пошел, и на ноги старуху поставил.
И до весны ходили ко мне люди, а я все молчал, в разговоры не вступал, но помогал всем, кроме тех, кто зла другому хотел.
А по весне посадил я на могиле яги осину, пошел на погост к могилам матери, да деда, да бабки. Бурьяном поросли, только родное сердце и найдет. Но когда убитые лежат, то лучше, чтоб ничего, кроме бурьяна бессмысленного, и не росло на могилах-то.
Обошел я деревню, травы раздал.
— Оставайся! — просят. — Ни за чем не постоим. Дочерей, — шепчут, — ввечеру посылать к тебе будем.
Противно мне стало: бесстыжи люди.
— Без ведуна деревня ваша остается, — говорю. — Теперь за три леса ходить будете. Наказала вас Упирь за жестокосердие.
И ушел.
В лес пошел, к ручейку, с Шитусью попрощаться. Сижу, жду. Выползает Шитусь. На колени ко мне заползла, я только рот раскрыл, а она дернулась и затихла.
Не хоронят змей, даже таких, как Шитусь. Положил ее в ручей, чтоб муравьи не терзали, а ручей она всегда любила, и в избу вернулся. Кончилась жизнь моя здесь. Поглядел я на стены пустые, и не захотелось мне в избе ночь еще одну ночевать. Взял суму, ягой сшитую, травы сильные в нее сложил, мындрагыр да одолень-траву в одежду спрятал, поклонился избе в ноги, дверь притворил и прямиком через лес пошел.
И только прошагав уже много, вдруг понял, что сам не знаю, куда иду.
Я блуждал по весенним лесам много дней. Ждал некоего знака, который указал бы дорогу. Что говорить, до тех пор меня вели; яга говорила, что меня хранят, покуда я мал. Я был все еще мал годами, рассуждал я, но не означало ли мое недетское знание Силы, что теперь мне больше не будет подмоги?
Я знал, чего хотел: победить Кащея. А к этому я был все так же мало пригоден, как к тому, чтобы двигать горы. Ничто другое меня не трогало: я должен был стать умнее и сильнее. Но ничто в лесах не указывало мне дорогу ни к новому знанию, ни к большей Силе. Я забирался на верхушки сосен и глядел в пышущее солнцем небо, но только портил глаза. Я часами просиживал на берегу ручьев и рек, глядя в воду, но только тупел в неподвижности. Я скликал Змей, но ко мне выползали только испуганные глупые медянки и гадюки. Я пробирался на болота и таращился на смутные голубые огни ночи напролет, но только едва не провалился два раза в трясину. Я повторил без счета все молитвы, которые знал, — ничто не шевельнулось в мире. Все и вся были глухи ко мне. Я почти не спал, потому что стоило мне забыться и увидеть первый сон, как я, вздрогнув, просыпался и начинал его толковать. Но сны были незначащие.
Я стал отчаиваться. Возможно, все мои потуги стать Сильным были глупы, и я должен был оставаться деревенским ведуном, разгадывающим нехитрые тайны и врачующим несмертельные болезни. Разве мне было видение? Разве боги говорили со мной? Разве сказали мне Шипь, Шиха и Шитусь, что передо мной лежит дорога подвигов? С чего я вообще вообразил, что могу преградить путь Кащею?
Минул месяц. Когда я пускался в дорогу, снег еще лежал в тенистых местах, по ночам случались заморозки, и леса только еще просыпались. Теперь все вокруг было восторженно-зелено, все облечено в тепло. Пора было что-то решать. Я провел день на берегу глубокого синего озера. Я был так мрачен и хмур, что даже русалки не заигрывали со мной (я уже не говорю о том, что за целый месяц меня ни разу не повел леший). Я перестал ждать знака. Я просто слонялся по берегу, думая, что мне делать.
Возвращаться я не хотел. Я был слишком горд. Я не представлял, чем могут заниматься люди, кроме того, чтобы пахать, охотиться, ловить рыбу и лечить. Несколько раз в своей жизни я видел воинов, но они показались мне тупы и животны. Никакой земной путь, из тех что я знал или воображал, не прельщал меня. Мои мечты разбились, и вместе с ними как бы разбился и я сам. Из всех выходов я выбрал самый простой: оборвать свою жизнь. Странно слышать это о ребенке десяти с половиной лет; но меня нельзя было мерить по моим годам, и я тосковал, как юноша.
Вечерело. Где-то стороной шла гроза. Перун освещал темнеющие леса. Небо над озером было розоватым в верных разводах и пульсировало от молний, как внутренности раненого зверя. Я выложил мындрагыр и одолень-траву, потому что грешно было не оставить их на земле, зашел в теплую, пылающую от зарниц воду и стал зло рвать кувшинки.
Я плевал в их нежную сердцевину, я рвал на клочья их волшебные лепестки, я уничтожал их холодно и усердно, заходя в воду все дальше.