– Сгорит ведь, – упавшим голосом прошептала Ясна.
– Оледенения тоже не должно быть, но ведь есть. Остается только ждать…
Павших проводили, и тех и этих. Верна сама зажгла огонь под семью. Краше на тризнище парни лежали – качалась, глаз почернел от крови, вокруг синячище с кулак. Окунь походил на Белопера – лицо изъедено, плоть истлела и сползла, кости рассыпались. Не лицо, а гниющий провал. Безрод хитер и опасен. Кровь, что пустил на тризном костре матери, собрал в ладонь, ровно в чарку, и полной пригоршней угостил телохранителя. Понятное дело, отчего лица на том не стало.
– Пусть успокоятся ваши души, – будто осиротела. Пусто стало вокруг и непривычно.
Под Залевцом, Брюнсдюром и Расшибцом огонь зажгли Стюжень и Гюст. Ворожец улыбался и смотрел куда-то ввысь, куда поднимался дым. Ветер стих, не гонял дымный столбец по полю, и тот прямиком, ровно корабельная сосна, уходил в небо.
Безрод в печи не подавал признаков жизни, все так же лежал, свернувшись, как младенец, и лишь изредка постанывал. Время от времени его колотило, била оземь судорога. Ясна подолгу сидела рядом, вглядывалась в темное от пота и копоти лицо и всякий раз поправляла мокрую тряпицу, что занавешивала дымоход, вроде бармицы, и давала дышать чистым воздухом. Пятую тряпку сменили, все сгорели. И шестая сгорит.
Тычок все так же лежал. На второй день пришел в сознание и первым делом спросил об исходе поединка. Ясна гладила старика по голове и будто впервые видела – смотрела с непонятным выражением на лице и отвечала на вопросы невпопад.
– Что? А-а-а-а… наши победили.
– Стало быть, не один Безродушка вышел на бой? Нашел дружину?
– Нашел. Троих, один к одному. Расшибец, Залевец и… Брюнсдюр, кажется.
Старик утих, и ворожее показалось – даже дышит через раз.
– Так ведь померли все трое.
– Я потом расскажу, лежи.
Два раза в день, как по заговоренному, Тычку становилось хуже, поднимался жар, выкатывала испарина, и ворожея тревожно хмурила брови.
– Простой ведь меч, так не должно быть!
– Простой ли? – Стюжень покосился на открытую дверь, в проеме которой была видна Верна. Ее ровно тянуло к печи, и едва вставала Ясна, на чурбак садилась битая. – Сколько девка с потусторонниками якшалась, против желания могла всякого набраться! Приметила, старая: подле нее трава вянет, вода горчит, в пот шибает? Ты бы не отходила далеко от Безрода, ему и так досталось.
Ясна кивнула и все чаще бывала у печи. Каждый день в закатных сумерках Стюжень вытаскивал Безрода, оглядывал раны и хмуро качал головой. Оледенение стало в два пальца, шире не пошло, только и меньше не делалось. И самое удивительное – не угорал. Минул седьмой день после битвы, верховный с тревогой ждал девятого дня.
– Говоришь, на девятый день ушло оледенение? – как-то спросил Тычка.
– Ага, – выдохнул старик. Только что ушел приступ дурноты, балагур мало-мало ожил. – Гарькина душа вверх вознеслась, и все поправилось.
– Залевец, Расшибец, Брюнсдюр, на вас надежда, – буркнул ворожец под нос.
Друг друга меняли с Гюстом у поддувала. Благо умная мысль озарила кормщика – приспособил под это дело ножной гончарный круг. Полегчало с третьего дня, как все наладили.
– Напои меня отравой покрепче, ворожец, – раз в день просила Верна. Глядела вокруг тоскливыми щенячьими глазами и что-то считала, Стюжень как-то расслышал: «Десять дней…»
– Сядь-ка рядом, красота. – Верховный кивком показал на лавку справа от себя. Верна села.
– Рассказывай.
– Что?
– Все. С самого начала. Раньше недосуг было, а тебя послушать, должно быть, презанятно.
Открыла было рот, потом задумалась и сцепила зубы.
– Не буду!
– Дура.
– Знаю. Упои меня отравой покрепче, ворожец.
Стюжень мерно давил ногами досочки, что Гюст хитроумно приспособил к гончарному кругу. Поддувало, мерно раздаваясь, нагнетало в печь свежий воздух.
– Не хочешь говорить… ладно. Но травить не стану.
– Мне нельзя жить, – прошептала. – Нельзя! Я приношу только несчастья!
– Что же такого случилось, если смерти ищешь, как голодный – хлеба?
– Не скажу!
– Ты упряма, я упрямее.
Молча встала и ушла…
Наступило девятое утро после битвы. Стюжень встал с первыми лучами и, подхватив мечи павших воев, отправился на пепелище. Еще вечером сложил там дровницу, выходил третий костер за последние дни. Преклонил колени, уложил клинки на дровье, зашептал, подняв лицо к небу:
– Лети, душа, в небко, откушай хлебка, отпей бражки из глубокой чашки, точи ножик о кленовый порожек, возляг в уголок на жесткий бочок, сопи, носишко, тихо как мышка, закрывайтесь, глазки, слушай ко сну сказки – протяни ручку, собери свое в кучку, забери до соринки, не забудь ни былинки…
Скинув рубаху, запалил огонь и прозрачным взглядом смотрел сквозь дым на линию дальнокрая. Пламя занялось, остервенело зализало клинки, и последнее, что еще помнило прикосновение воев, скукожилось, почернело, распалось. Кожаная обмотка рукоятей, сглаженная ладонями до блеска, свернулась барашками, обуглилась, осыпалась золой; кость пожелтела, потемнела, затем и вовсе стала черной. Языки жадно плясали на клинках, слизывая темную кровь потусторонников, мечи тускнели, будто умирали, ровно в пламени невозвратно уходило нечто живое, оставляя после себя мертвые сажные лезвия. Стюжень сидел до тех пор, пока мечи не провалились в костер, и весьма это походило на то, как сгоревшая изба складывается внутрь, заваливая в огне упрямых хозяев.
Ворожец шепнул: «Прощай, сынок, прощайте, парни», кряхтя, поднялся на ноги и мерным шагом двинулся в крепость. Наказал и носа на поляну не совать, а если кто углядит костер на месте погребальных тризнищ, пусть сделает вид, что ничего не видел, и вопросов не задает. Только Ясна понимающе кивнула и поджала сухие губы.
Ждал. Ходил по крепости чернее тучи, поглядывал на всех искоса, даже Верна, бродившая последние дни ровно в ступоре, не решилась надоесть здоровенному старику с просьбой об отраве. Стюжень сменил Гюста на поддувале и с особым рвением качал воздух в печь до самого заката, что-то бормоча под нос.
– Ты бы поел, старый. – Ворожея принесла миску с кашей.
– Я безотказный, – буркнул верховный. – Сказано – ешь, я ем. Что у нас там? Пшенка?
– Мешанка. – Ясна передала ворожцу плошку. – Пшенка с горохом.
– Чего только не придумают. – Стюжень зачерпнул каши. – Что думаешь, старая?
– Безрод странный. – Ворожея поняла сразу, о чем речь, присела рядом. – Может быть, и не странный, только другого слова не подберу. Иногда мне просто страшно.
– Мне тоже. – Старик вздохнул. – Помню, еще мальчишкой застала гроза в поле. Сам невелик, от страха глаза велики, ночь в спину дышит, смеркается, и тут как полило! Да не просто полило, а с молниями! Стегают землю через два счета на третий. Раз-два-молния, раз-два-молния. Гром уши рвет, а я, дурачок, стою в чистом поле и шагу от страха ступить не могу. Боюсь молний. Куда ударит? Вдруг сделаю шаг, другой, а туда ка-а-ак шарахнет! Или, наоборот, сойду с места, и туда, где только что стоял, попадет стрела Ратника!