которые мы слышали сегодняшней ночью в камышах.
* * *
Полицайная стимходка квохчет, стараясь развести пары помощнее, но получается неважно. Мои кисти схвачены наручниками. Мне плевать.
— Вы представить не можете, какую роль играл господин Усинский и его мельница в жизни Смурова, — возбужденно жестикулируя, говорит Лестревич. Он, кажется, является патриотом города. Но с патриотами мы единожды уже имели дело в ресторации…
Восторг, любовь, с которыми он говорит об Анне, больно резонируют в моем сердце. Лестревич знал Анну Усинскую с детства, их родители дружили семьями. Прикидывая, что в отрочестве он (по традиционному сценарию) наверняка поклялся ей в вечности своих чувств, я морщусь и переключаю мозг на события последних дней — благо, для это не нужно сильно напрягаться.
В памяти, кажется, навечно отпечаталось лицо Ханжина, наполовину ушедшее в «смолу». Ступор от происшедшего с ним сделал всю процедуру моей «поимки» бескровной. Я попросту сдался полицайным; они радостно навалились на меня кучей-малой в полтора десятка вонючих шинелок и стоптанных кирзачей.
Лестревич везет меня в уезд. Стимходка статского не отличается скоростью, но бесплатной, то бишь государственной, стимходке «трубу на ходу неча клёпить», как сказала бы Анна Усинская, переводя на риветхедский сленг обычное «дареному коню в зубы не смотрят»…
Все, однако, повернулось совсем иначе.
Сначала над кромкой чащи полыхнуло красным, и яркий шар, поднявшись выше, внезапно заклубился, подернулся черными разводами и рассыпался сажей. Спустя несколько мгновений после вспышки до конвоя докатился странный звук, что-то вроде свистящего «хиссс», вслед за которым земля содрогнулась от мощного «буммм». Статский встревоженно привстал с кожаных подушек и стал пристально вглядываться в сторону чащи.
— Мельница? — мой вопрос прозвучал скорее утвердительно.
Он покосился на меня, но ничего не ответил. После секундного раздумья Лестревич позвал старшого:
— Бузыкин! Веди задержанного назад, в город. Я — на мельницу. Там что-то неладно.
Я качаю головой. Неладно — не то слово. Откуда статскому и полицайным знать, как срабатывает взрывчатка Сударева? Судя по размеру палева, размер воронки будет достаточным, чтобы поместить в нее пяток стимходок Лестревича. Кто — и зачем? — мог рвануть мельницу? Рисунок на «камне» — Ханжин в пузыре, мельница, Марыся — снова всплыл в памяти.
— Слушайте, статский, возьмите меня с собой, — надежды у меня была всего-то толика, но попробовать стоило. Я старался говорить попроще, чтобы звучать более убедительно. — Эта штука… такая взрывчатка на деревьях не растет, тем более у вас, в дыр… в глубинке. Те, кто сейчас там на мельнице орудует, лыком не вязаны, вы понимаете, надеюсь? Я что хочу сказать: мой войсковой опыт побольше вашего будет, вкупе с полицайными. Пригожусь наверняка.
Увидев, что Лестревич колеблется, я поспешил укрепить позиции:
— Слово даю: не убегу.
— Шулепяк, поворачивай аппарат, едем к Чертовым Воротам! — решается он и звякает ключами, снимая с меня наручники.
— Нет, там пально, — я не замечаю, как ввертываю местное словцо. — надо низом, через камыши… или что там от них осталось, — и делаю вид, что не замечаю подозрительного взгляда статского.
* * *
…По гари, мимо хищно изогнутых, тянущих к нам ломаные руки-ветви скелетов деревьев, спотыкаясь в быстро наступающих сумерках, мы бежали к мельнице, к нагромождению скал, ущелью, тайною которого была удивительная, загадочная, зловещая мельница, ключ к разгадке.
Оттуда, из-за скопища каменных громад, доносился гомон толпы, отсветы пламени, и смутно знакомый голос прорезал мутное, грязное небо гулким эхом:
— …Ибо отверзши очи не узрите радуг смарагдовых, и не узрите Восседающего на Престоле промеж ними! Не узрите звезду-вестницу! Не внемлите гласу трубному! Очи застила вам Тьма, рты и слух ваши запечатаны печатью греха…
В завывающий голос подмешивалась полупьяная нечленораздельность, будто у оратора порой заплетался язык, а также восторженная убежденность и напор полководца, ярящего легионы перед решающим сражением.
Этот голос был мне определенно знаком, и страшна была его перемена. Не глупое бубукание трактирного шута, развлекающего пьяную компанию смуровских патриотов. Не бормотание уличного дурачка, пророчествующего нам с Ханжиным казни египетские и Стахову Дикую Охоту.
По прежнему шепеляво-захлебывающийся, но теперь — грозный, повелительный, голос Державина.
Голос не шута, но пророка, многократно усиленный эхом, вещал из-за скал:
— Ибо введя в чертоги свои блудницу вавилонскую, отверзнулся от Света! Разумом помрачнев, устремился ко злу! Повлек за собой и вас, агнцев невинных, и вас — сирых, убогих, повел на заклание! Блудница же его же его спуталась со Зверем из Бездны, что прислан нам грешным в укор и на погибель! Тот, над кем насмехаетесь, кого Глиньком прозвали — есмь исчадие адское, левиафаново отродье, кракен!
Лестревич первым проскакивает узкое гирло растоки; мы спешим за ним.
Вот она какая — мельница… громоздится за линией крылатых всадников, циклопическое сооружение, чудовищных размеров колесо — затянутое мохом, архаичное, мегалитическое, мрачное — под стать окружающим скалам.
В свете самодельных пакляных факелов, в чехарде огненных отблесков, в зловещих отсветах пожара перед нами предстал новый мессия, не шут, но пророк:
— Ибо мельница сия есмь града нашего сердце! Личина его молочноречная, кисельнобережная, она есмь златой орех! И расколется ныне скорлупа орешная, осыпется грешная шелуха! И следом пребудут громы и молнии! И дымы и коням подобные акриды! И космы львиные и хвосты скорпионовы! Ибо тот, кого выбрали вы по неразумению себе в цари, кого зовете вы Мстиславом Усинским — есмь греховник и соблазнитель, и имя его — Аспид. Отринувши слово, оборотился ко мраку и, вас поведя за собою — первым сгинул!..
Шумела и волновалась разъяренная толпа, окружившая мельницу. Что-то средневековое, бунтарское было в них, вооруженных тем, что под руку попалось — вилами, слегами, топорами, поленьями поухватистей… Блики факелов играли на лезвиях страшных кос с переставленными напрямую, на манер копий лезвиями. Будто страшное эхо кровавых событий темного средневековья, словно ожившая реконструкция книжных гравюр, из смутных эпох, памятных теперешним гимназистам в основном по лаконичной реляции генерал-аншефа С. «Ура! Варшава наша!», и еще более лаконичного ответа Императрицы — «Ура, фельдмаршал!»…
И вот теперь — реалия. Статский, его трое полицайных и я — против взбудораженной толпы новых косиньеров.
А Державин вещал им. Сутулый, но не сгорбленный. Безумец, но уже отнюдь не дурачок. Совсем уже не смешной, а страшный — скакал по-карличьи, плюясь, перед неровным строем, потрясая сжатыми кулаками — вещал, заводя толпу. Как талантливый артист с вдохновенным монологом, как произносящий сокрушительную речь политик, как оперная примадонна, что впитывает в себя эманации слушателей, играя полутонами и интонациями, доводит до экстаза, до катарсиса…
Собирая лоб морщинами, хмурил белесые брови, щурил бесцветные глаза. Кликушествовал, брызгая слюной,