Без слова “перитонит” можно попробовать обойтись, тем более он был местным. Про диагноз тоже необязательно. Операция как операция, просто случай оказался довольно запущенным…
И все это – среди свадьбы? Спать. Спать! Пятый слон – пошел! шестой слон – пошел! седьмой… не вижу седьмого слона – самого маленького, беленького, вырезанного из камня…
Чтобы открыть другому открывшееся тебе, разве непременно заставлять его пройти тот же путь? Как писали на старых надгробиях, лапидарно (от латинского lapidarius – каменотес или резчик по камню): остановись, со мной побудь, и правды ты постигнешь суть…
Но суть ускользает… Да и что это было? Или правильней: для чего?
А если ни для чего?
Ну нет… Все для чего-нибудь…
Это был такой колокольчик – вот! был и есть, пока еще есть – который висит на двери – куда ни пойдешь, а он дзынь! В Европе, Филипп говорил, такие в каждом бутике. Это был такой молоточек – да? – которым надо стучать в двери счастливых людей, напоминая им о несчастных. Ночью все мысли серы… Молоточек, больничка. Почему-то без уменьшительных суффиксов иные слова уже неприлично произнести. Скажешь “больница” – подумают, драматизируешь, скажешь “машина” – решат, что у тебя не “ока”, а “лексус”… И у Ксени в последнее время через слово эти суффиксы-паразиты: тут пичалька одна приключилась… нормальненько, да?.. ну ладненько, мам! Вот словно подлизывается. Словно все друг к другу подлизываются. Боимся мы, что ли, друг друга? Ведь это – обратная сторона агрессии, попытка ее предотвратить.
Возвращаясь же к Чехову… или все-таки ко сну?
“Спать хочется”… И толстовский “Алеша Горшок”. Когда она предложила своему последнему десятому классу сравнить два этих рассказа – на уроке их и прочла, дома было уже не заставить, – все отвечавшие, все, кроме Светы Нефедовой, самостоятельной всегда и во всем, согласились с Димой Нарышкиным (и ведь с какой фамилией мальчик и с родословной): короче, или ты убиваешь, или тебя. И еще он сказал: на дураках воду возят. А еще: мир делится на богатых и бедных – у них сейчас это сверхидея какая-то! – и поэтому дозволено все. То есть богатым все дозволено по определению, а бедным, как следствие, по справедливости.
Мать Филиппа недавно перевели в цех холодной закуски. И всей семьей это переживается как понижение, хотя зарплата осталась прежней. Но раньше-то тетя Ира (как легко Ксенька стала ей говорить “тетя Ира”) мяско несла домой, а теперь только капустку с морковкой.
Развратите вы мне мою девочку, родственнички in law! Как НЛО звучит… Они и есть неопознанные – в принципе неопознаваемые. Отец, между прочим, в дорожно-ремонтном бизнесе, правда, по найму, но должность солидная. Так еще матери надо с работы морковку нести!
Дорогие Ксения и Филипп… Ну нету моего вам благословения…
Конечно, мальчишка он статный, не сказать, что красивый, но крепкий, накачанный, прямо лепной, Ксеньку можно понять… Молодость – это когда два тела, будто две дудки, лежат на одном пригорке, и ветер ими гудит. А им, дудкам, кажется, что это такая музыка – одна на двоих. А это – сквозняк и сопение. От пустоты и от дырочек.
Не отдам.
Завтра придут выкупать. Сегодня уже. Надо же, чуть не забыла! Год на съемной квартире живут. Для кого этот выкуп? Для себя, для соседей? Мам, обычай, так надо.
А вот не отдам, и будет мой личный вклад в народное творчество!
И аспирантура, оказывается, Ксенечке не нужна (вы оперируете к устарелым стереотипам, – высказался), и работу ей надо срочно менять (у женщины рост по карьерной лестнице – это приквел деторождения, – сформулировал). Планктон, манагер, качок… Свету провалиться, а ему чтобы чай всегда пить… Чехова не читал, Достоевского и повадно… И подавно. Звуки уже заплетаются. Может, заснется? На левом боку… на правом почему-то никогда не выходит…
В юности Вячек считал Чехова пошляком… На семинаре устроил однажды такую бучу! Один мальчик на четырнадцать девчонок – конечно, все ему в рот смотрели – вот и стали поддакивать. Вячек: штампами мыслим, товарищи, штампами, Чехов не пошлость не любил, а человека как такового, его обыкновенность, ну выращивает некто Николай Иванович крыжовник, ну радуется первому урожаю всею душой, а Чехов за это его презирает, вот она пошлость где. И все девочки: да, а ведь точно. И только Лера, влюбленная Лера: да он же сначала жену ради крыжовника погубил, присвоил ее капитал, сжил со света прижимистостью… Но Вячек среди девушек, как на току, и себя-то не всякий раз слышал: русская литература и в принципе враждебна любой нормальности, и “шинелью” этого не прикрыть, Чехов только апофеоз презрения к обыкновенному человеку, отрыжка неизжитого романтизма… А семинары у них аспирантка вела на “ж”… на “жу”… Мижурина, Дина. Тоже в Вячека была влюблена, убежала в слезах, думала, он нарочно народ возбудил, чтобы ей досадить. Потом еще всех в деканат вызывали объяснительные писать: я, Валерия Опёнкина, отношу творчество Чехова к вершинам критического реализма, а к периоду романтизма не отношу, хотя этот писатель и утверждает самоценность духовной жизни личности, и смотрит на мир сквозь призму сердца…
Договорились писать что угодно, только Вячека не поминать. И отбили-таки. На нем тогда два выговора уже висело (за распространение на территории института репринтных изданий писателей-белоэмигрантов и за прыжок из окна третьего, женского, этажа общежития), так что этот, за срыв семинара, получила их староста, Лялька, все занятие промолчавшая.
Дорогие Ксенечка и Филипп, ваш папа… наш папа, Вячеслав Валентинович Кайгородов, к сожалению, приехать не смог, он живет далеко, если кто-то не знает, в Канаде… Мы с ним в свое время часто и много спорили, представьте себе, о Чехове… Но я сейчас о другом… (А что Ксения не без рода и племени – это хорошая мысль – надо ненавязчиво в их головах закрепить.) Ксенин папа считал, что только в рассказе “Архиерей”, написанном незадолго до смерти, Чехов наконец приблизился к тому, чем могла и должна была стать его проза… Этим летом, сразу после больнички, я этот рассказ решила перечитать… (А они-то наверняка не читали, даже если он и в программе теперь. Не беда, откроют интернет и найдут. Что-то да западет, пусть только в одну головку… Слово “головка” при них нельзя… Можно. Не на уроке!) Помните, как блестят на лице и бороде архиерея слезы, как стоят сиянием рыжие волосы у восьмилетней Кати? Как звенит посуда, как кричит сверчок и шумят сквозь двойные рамы грачи, как звонят колокола, как много и хорошо поют монахи в этом рассказе? В нем все – звук и сияние. И посреди этой звенящей светописи как выразительны и неповторимы даже третьестепенные персонажи. И вот вдруг я, обыкновенный человек, на удивление обыкновенный – совсем не то, что Ксенин папа, – но после трех дней лежания под капельницами со мной случилось невероятное: я стала видеть людей, да, как Чехов или Толстой, в их поразительной единственности. Живот только-только зашили, по дренажной трубке все время что-то текло… А я смотрела на старушку слева, потом на старушку справа – сейчас так снимают цветы, бабочек и жуков, таким сверхукрупнением, когда уже видно, как стрекоза улыбается – и вот так же я видела этих старух. В их поразительной завершенности… Не бывает плохих жуков или хороших. И старух, и, наверно, вообще людей при таком особенном видении (его можно назвать писательским) тоже. Но это только преамбула к нашему разговору… Самое интересное – что происходит потом.