Горело знатно. Особенно Геева хижина. Полыхнула так, что и солнца не надо. Огонь — языкастый — полнеба вылизал. Треск, будто кости ломают. Жаром в лицо пышет. Хижины, которые рядом, тени чудные отбрасывают, а тени-то будто пьяные — то вправо, то влево — как ветер повернет. О том, что где-то там лес горит да к Поселку подбирается, враз позабыли. Какой там лес, здесь-то куда ближе будет.
— Э-эх!
Сельчане (зрителей немало собралось) языки как следует почесать не успели, как вдруг будто вздохнуло в горящей хижине что-то (не иначе как мертвецы), а потом стены враз покосились и так бревнышко за бревнышком на землю и оползли. Искры во все стороны. Те, кто попроворней, отскочили, обошлось. А некоторым досталось. На Касьяне (он ближе всех стоял) рубаха вспыхнула. Так он факелом заметался, кричит, сельчане от него как от синюшного шарахаются, а он, напротив, к ним, уж и не соображает от жара ничего, а все от людей подмоги ищет.
Так и сгорел живьем.
Никто не подошел.
Лишь после, когда уж и гореть нечему было, обступили. Норка сапожком его перевернула, лицом обгорелым вверх. Только лица у Касьяна не было. Пузыри одни.
Питер взглянул, отвернулся:
— На синюшного похож.
— Ага, только там-то огонь изнутри жжет, а здесь вишь как…
— Угораздило…
Пока Касьяна разглядывали, и хижина прогорела. Одни угольки остались. Бревнышки, видать, одно к одному сухие были.
— Зато и хвори тут больше нет, — прищелкивали языками сельчане.
— Какая уж хворь. Ничего нет.
— Смотрите-ка, а лес все горит!
— Ишь! Заметил!.. Глазастый тоже мне…
— Может, и он нас, того, выжечь собрался? Как хворь какую?
— Тьфу!
1— Он умер, — шептала Ай-я.
Она видела лица. Много лиц. Веселых. Грустных. Красивых. Не очень. Но все как одно — незнакомые, почему-то пугающие (может быть, оттого, что чужие?), а главное, их было так много и они так быстро сменяли друг друга, а иногда и накладывались одно на другое, что Ай-я давно сбилась со счета; впрочем, сто ли, тысяча ли тысяч — не имело значения. Они приплывали из ниоткуда и уплывали в никуда, и память, как ни старалась Ай-я, не удерживала их, а потому к исходу пятого дня все они превратились в одно-единственное — общее — радостное, печальное, злое, доброе, уродливое, прекрасное лицо.
И она, Ай-я, вдруг расхохоталась (чем страшно напугала бодрствующего ночи напролет у постели Гвирнуса), ибо в этом единственном лице узнала себя.
И было тысяча тысяч женщин.
И было тысяча тысяч мужчин.
И тысяча тысяч женщин звались Ай-ей.
А тысяча тысяч мужчин не имели ни лиц, ни имен.
Мужчины были огромные, как деревья, как дуб за окном. Такие же могучие. Такие же кряжистые. Такие же молча роняющие свое семя в нее, Ай-ю, и она прорастала тысячами тысяч новых деревьев, которые, едва успев подрасти, снова роняли свое семя, а она вновь подбирала, впитывала, выкармливала его.
И тысячи тысяч губ, тысячи тысяч ласкающих небо языков, тысячи тысяч потных рук — целовало, поглаживало, обнимало ее. Она чувствовала, как бьются где-то совсем рядом — только протяни руку — среди всего этого возбужденного мельтешения и суеты тысячи тысяч таких слабых, уязвимых, беспомощных сердец. Как пульсирует в жилах чужая красная, одуряющая, пьянящая, привораживающая все ее существо человеческая кровь. Как жизнь и смерть сливаются в едином сладострастном танце, где она, Ай-я, — смерть, а они — тысяча тысяч — жизнь; и тогда Ай-я, у которой вдруг выросло великое множество рук, обнимала их, ласково, нежно; наклонялась к пахнувшей потом и дымом костров коже; впивалась острыми зубками в податливую (о! это сладострастие вурди!) плоть; улыбалась и выпивала одного, второго, третьего — всех…
2К концу пятого дня болезни Ай-и Гвирнус едва держался на ногах. Он почти не спал в эти дни: Ай-я непрестанно бредила, разговаривала с ним, поминутно просила пить. Когда же — ненадолго — она успокаивалась и затихала в глубоком забытьи, сон не шел к нелюдиму, лишь слегка туманил голову, замутнял глаза, путал мысли. Этот полусон раскачивал стены хижины, переставлял с места на место кухонную утварь, отчего Гвирнус никак не мог найти нужный ему — для бодрости духа — кувшинчик с элем. Он уже начинал подозревать, что дело вовсе не во сне, что все это проделки невесть как пробравшихся в дом дармоедов повелителей («нашли время для шуток!»). Нелюдим бормотал проклятия, поминал вурди, даже разбил — для острастки — пару пустых горшков (потом никак не мог найти, чтобы выбросить, черепки), но все было бесполезно: повелители, если они были в доме, не объявлялись, заветный кувшинчик не находился («Ведь не весь же эль вылакала Илка!»), стены все так же раскачивались («Ладно бы от эля»), а мысли путались.
Тревожные мысли.
Поначалу, наслышавшись о хвори в Поселке, Гвирнус подумал было, что с Ай-ей приключилось то же. Он чуть ли не каждый час раздевал ее, внимательно осматривал с головы до пят, с ужасом ожидая, что вот-вот появятся те самые страшные, кровоточащие язвы. Но прошел день, прошла ночь — язвы не появлялись, и мало-помалу Гвирнус убедился, что дело в чем-то другом — и вовсе ему непонятном.
На третье утро, когда Гвирнус совсем было уснул, сидя на табурете (ему уже начало сниться, что он каким-то непостижимым образом уменьшился до размеров обыкновенной мухи и ползает по Ай-е, пытаясь найти затерявшиеся в дебрях лица розовые губы, чтобы поцеловать их), постель вдруг отчаянно заскрипела. Он очнулся — звук почему-то казался страшно знакомым (когда же он слышал его?). Разлепил тяжелые веки.
Да, кровать. Скрип. Гвирнус вытер покрытый испариной лоб. Ему вдруг пришло в голову, что сон-таки сморил его именно сейчас. Ведь он, Гвирнус, в виде какой-то там мухи — это одно. Но Ай-я! Ай-я!..
Ее тело извивалось, выгибалось под одеялом так дико и вместе с тем так до одури знакомо, что Гвирнус опешил. Казалось, кто-то невидимый, третий проник в хижину, забрался как вор, воспользовавшись его, Гвирнуса, сном, в постель Ай-и и…
Ай-я приняла его!
— О-о-о! — Она стонала так, что нелюдиму хотелось заткнуть уши и бежать, бежать в лес, бежать куда угодно, чтобы не слышать этого раздирающего душу стона.
Ибо она была с другим.
Гвирнус бросился к постели, одним рывком сорвал одеяло. Он судорожно хватал ртом воздух — захлестнувшая волна ревности мешала дышать. Он был хуже пьяного: ноги подкашивались, руки дрожали от напряжения, в голове плескалась тяжелая муть. Ему мерещились тела, тысячи тел, облепивших Ай-ю, и он сам среди этих тысяч — маленькая, затерянная в бесконечности мушка. «О-о-о!» — стонала Ай-я, и нелюдим готов был застонать вместе с ней — «о-о-о!»