Она вернулась в комнату и от порога увидела его глаза и такую… непривычную улыбку половиной лица. И, бросив рубашку на стол, присела на край кровати.
— Ну вот. В городе тихо. Вас никто не ищет. Из комендатуры никого не прислали, видно, и не узнали про вас, — он только молча кивал. — Да, я тебе не говорила, мне самой только сегодня всё рассказали, — она засмеялась, и он приготовил улыбку, — так вот, в ту ночь кто-то клетку раскурочил. Выломал замок, сорвал дверь с петель. Словом, ее уже не используешь.
Он только хмыкнул в ответ и, помедлив, спросил.
— И кто?
— Никто не знает, — пожала она плечами. — Но, говорят, силач поработал. Или их несколько было.
Женя по-детски хихикнула, и он тогда засмеялся. Потом Эркин осторожно спросил.
— Комендатуры тут нет?
— Нет, — вздохнула Женя. — Джексонвилль маленький город. Комендатура в Гатрингсе. Знаешь Гатрингс?
— Нет, — его голос прозвучал глухо. — Мы не дошли до него. Встречные сказали, что там нет работы, и мы разошлись по округе. Думали, в маленьких городках будет легче.
— Мы? — переспросила Женя.
— Да, нас было много. Мы не знали друг друга. Почти не знали, — поправился он. — Из имений, с заводов, из резерваций. Только, — он угрюмо скривил губы, — только из Паласов никого не было.
— Никого? — удивилась Женя. — Почему?
— Их всех убили, — он помолчал и угрюмо закончил. — Спальников убивали все.
— А… а как же ты?… — она не договорила.
— Как я уцелел? — сразу понял он и улыбнулся. — А просто. Меня продали в имение, а там скотником, на скотной работал, и освобождался оттуда. А ушёл один. Никто не знал, что я… в толпе не знали. И меня не нашли, ни они, ни русские… И сюда я пришёл один…
Его голос звучал всё тише, и он уже словно сам с собой разговаривал. И вдруг резко приподнялся, и Женю поразило его внезапно побледневшее, ставшее бледно-жёлтым лицо с угольно-чёрными синяками.
— Женя!
— Что? Что, милый? — испугалась она.
— Женя! Я ведь мог и не дойти! Я же не знал, не знал, что ты здесь!
— Но ты же дошёл, — улыбнулась Женя. — Успокойся.
Она мягким нажимом на плечо уложила его. Он всё ещё смотрел на неё расширившимися глазами, но кожа на здоровой щеке уже темнела.
— Уже поздно, да?
— Да, — кивнула она. — Пора спать.
Он опустил веки. Женя поправила ему одеяло и встала.
Эркин лежал, закрыв глаза, но не спал. Слушал, как Женя укладывается спать. Сквозь веки ощутил наступившую темноту. Звуки босых шагов, укладывающегося тела и натягиваемого одеяла. И тишина. Только сонное дыхание. Значит, комендатуры нет, вот почему эта сволочь здесь так гуляет. Как же ему здесь жить? На что жить? Уйти? Куда? И зачем? Где комендатура, там патрули, а если опознают, тогда что? Нет, уйти он не может. На что жить? Плечо б зажило, а там… он любую работу возьмёт. Он сможет, всё сможет… Смог же тогда…
…Те дни в имении слились в один изматывающий день. Он знал одно: не упасть, упавшего добивают. Утром вставал, таскал воду, поил, засыпал корм, доил, убирал, шёл в рабскую кухню, что-то ел, возвращался в скотную, снова таскал, убирал, чистил, засыпал, доил, мыл, засыпал, поил, чистил, таскал, шёл в рабскую кухню, что-то ел и снова шёл в скотную… И всё время боль, страшная раздирающая боль… И всё время хриплый ненавидящий голос Зибо. Надзирателей он и не слышал, только Зибо. И повиновался этому голосу как надзирательскому. Только молча, без положенного "да, сэр". Ему что-то говорили, он молчал. И в рабской кухне он молчал и только молча бил того, кто уж слишком нахально подсовывался к нему. Тогда его и прозвали Угрюмым. Угрюмый, Morose, Мэроуз. Угрюмый так Угрюмый. Он не спорил. А потом горячка и боль кончились, и тупое оцепенение заглотало его, только одно помнил: не упасть, упавшего добивают. Он смог. Устоял. И в рабской кухне ему уже никто не заступал дороги. И он стал различать мир вокруг себя. А в тот день он полез наверх сбросить сенные брикеты. Зибо внизу принимал их и укладывал поближе к выходу. Брикеты были тяжёлыми, и проволока перетяжек резала пальцы. На шестом брикете Зибо крикнул, что хватит. Он выпрямился и увидел в слуховое окно небо и вершины деревьев, и вдохнул сенный воздух, сладкий и горький сразу. Зибо звал его, а он стоял и дышал этим воздухом. Потом подошёл к краю помоста и заглянул вниз, в перекошенное яростью лицо Зибо. Ему стало смешно. Чего он столько терпел от этого…? Он присел на корточки и посмотрел прямо в глаза Зибо.
— Слушай ты, старик, — Зибо замолчал, будто подавился своей руганью. — Что я от хозяев терплю, от тебя не буду. Понял? А ругаться я и сам умею, — и выстрелил длинной питомничной фразой.
Он спрыгнул вниз, готовый к драке. Но Зибо не стал драться. И ругаться перестал. Вдвоём они молча переложили брикеты. И потянулась обычная дневная работа. Только Зибо молчал. Вечером в рабскую кухню он шёл как всегда, сзади Зибо. Он не хотел задираться, а молчание Зибо его устраивало. И он назвал Зибо стариком, это не оскорбление, это хуже… раб не стареет, старый раб не нужен, ему одна дорога — на Пустырь, нет страшней угрозы и хуже участи. А уже потом, обихаживая на ночь коров, он зацепился за торчащую из брикета проволоку и разорвал рубашку. Зибо только покосился на него, но когда вернулись в свой закуток, молча кинул ему мешочек, что хранил под своим изголовьем. Он поймал его на лету и, уже догадываясь о содержимом, раскрыл. Да, всякая нужная мелочовка. И тряпка с вколотой в неё иголкой и намотанными на уголки тряпки нитками. Он достал тряпку, затянул завязки. Зибо стоял к нему спиной, и он молча бросил мешочек ему на нары. В закутке у них никакого света не было, только от стойл, когда дверь открыта, и он ушёл в молочную. Включил маленькую лампочку у стола с удойными книгами, снял рубашку и принялся за работу. В молочной было холодно, но зато отсюда свет не виден. Они и в питомнике, а при нужде и в Паласе втихаря чинились по мелочи. Одежда — хозяйская, и за порчу могло сильно влететь. Так что шить он умел. Но порезанные пальцы плохо слушались, и дело шло медленно. Он уже заканчивал работу, когда за спиной открылась дверь. Если надзиратель, то всё. Пузырчатка ему обеспечена. Он медленно обернулся и увидел Зибо. За иголку свою испугался, что ли? Зибо стоял и молчал, и он молча вернулся к шитью. Затянул последний стежок, оборвал нитку, вколол иголку в тряпку и встал. Зибо стоял уже рядом, и, повернувшись, он оказался с ним лицом к лицу. Он стоял и смотрел ему прямо в лицо и видел, как у Зибо дёргалось лицо, дрожали губы, будто хотел и не мог сказать.
— Ты раб? — наконец выговорил Зибо.
— Раб, — кивнул он.
— Клейма… клейма где?
— Клейма? Зачем? — он не понял сначала, но тут же сообразил, что его всё ещё принимают за отработочного, вот дураки, знают же, что он спальник, спальники отработочными не бывают, все питомничные, все рабы по рождению. — Я раб, питомничный. Зачем мне клейма?