Еще ребенком я начала слагать собственные стихи печали, по-детски лепеча их своим куклам. Первые стихи были подражанием погребальным песням, которым меня учили, но в них всегда было что-то лично мое. Я особенно помню один, потому что мама поделилась им со старшими как признаком моей одаренности. Бабушке не понравились эти стихи, ей понравились другие, но в этом споре победила мама. Стихи начинались так:
Я ухожу на темном корабле
Невидимому берегу навстречу.
Мне уходящей в спину плещут
Стенания родных лишь…
Корабль кромсает грудью волны.
Темный корабль, невидимый берег – это все было лишь калькой с обычных метафор погребальных песен. Но слова пятой строчки, которые оттеняли центральный образ, вырезанную из дерева фигуру обнаженной женщины, нечто, о чем я не могла иметь понятия, потому что мы были родом из Средних Долин, землепашцы и мукомолы – эта пятая строчка всех убедила. Я, дочь мельника, долговязая и тонконогая, я была одаренным ребенком. Я неделями смаковала их похвалы и пыталась повторить свой успех, но больше не смогла. Мои следующие стихи были банальны: в них не было и намека на талант. Прошли годы, прежде чем я поняла, что у меня лучше получается оплакивание, когда я не стараюсь произвести впечатление, хотя критики, публика и глупые придворные не могли видеть разницу. Но мастер всегда узнает.
И, наконец, наступил день, когда я достаточно повзрослела, чтобы войти в Зал Плача. Я встала рано и много минут провела перед зеркалом, единственном в нашем доме, которое не было закрыто серой траурной тканью. Я нарисовала себе темные круги под глазами и положила себе густые тени на веки, как и положено плакальщице. Конечно, я перестаралась. Какая начинающая плакальщица может избежать этого? Мне еще предстояло узнать, что подлинная печаль сама рисует на лице глубокие впадины, она – лучший скульптор человеческого тела, чем все наши краски и тени. Грим должен лишь подчеркивать. Но я была молода, как я уже сказала, и даже прабабушка в своей темной комнате не смогла вразумить меня.
В тот первый день я сделала смелую попытку. Мой дар изобретательства проявился уже тогда. Я закрасила ногти таким же цветом, как веки, а на большом пальце левой руки перочинным ножиком проскребла крест, чтобы обозначить пересечение жизни и смерти.
Да, я вижу, что ты понимаешь. Это было началом узоров, которые я потом выцарапывала на всех ногтях, узоров, которые стали так модны среди молодых придворных плакальщиц и были названы моим именем. Я сама больше никогда не делаю этого. Тогда это казалось мне таким пустяком: немного лишней краски, немного лишних пятен темноты на фоне света. Инстинктивное движение, которое другие приняли – ошибочно приняли – за проявление гениальности. В конце концов, гениальность есть не более, чем этикетка инстинкта.
В свои длинные волосы я также вплела триллисы и траурные ягоды. Но это имело значительно меньший успех. Насколько я припоминаю, триллисы увяли быстрее, чем за полдня, а от сока ягод волосы слиплись. Все же, в тот момент, когда я поднялась наверх, чтобы отдать свой долг уважения прабабушке, я чувствовала себя настоящей плакальщицей.
Она повернулась в кровати, на ножках которой были выгравированы погребальные венки, той самой кровати, в которой умирали все женщины в нашем доме. Воздух в комнате был спертым и неподвижным. Даже мне было трудно дышать. Прабабушка посмотрела на меня своими блестящими полумертвыми глазами, рот у нее был искривлен от боли. Какая-то болезнь грызла ее изнутри.
– Ты заставишь их помнить меня? – спросила она.
Зная, что мои мама и бабушка уже обещали ей это до меня, я тем не менее ответила:
– Прабабушка, я сделаю это.
– Пусть строчки твоих погребальных песен будут длинными, – сказала она.
– Пусть твой путь к смерти будет коротким, – ответила я, и ритуал был завершен.
Я сразу ушла, даже не посмотрев, полна ли еще Чаша, стоявшая на столике у кровати. Мне значительно интереснее был Зал Плача и моя роль в нем, чем точное время, когда умрет прабабушка, когда последний вздох слетит с ее губ. В конце концов, это интимный момент, а оплакивание – акт публичный. В свои тринадцать лет мне не терпелось показать свою печаль публике, завоевать себе аплодисменты и бессмертье для прабабушки. Теперь я знаю, что весь наш траур, все наши оплакивания, все внешние знаки наших ритуалов – ничто по сравнению с одним быстрым мигом, когда освобождается душа. Я шокирую тебя своей ересью? О, дитя, ересь – привилегия стариков.
Я, не оглянувшись, выбежала из темной комнаты, сбежала по лестнице и окунулась в тепло солнечного света. Моя мама и ее мама уже ушли в Зал. Я зашагала туда же под медленные звуки похоронных барабанов, игре на которых всегда обучались кузены моих кузенов. Сердце мое рвалось вперед.
Зал оказался даже больше, чем я себе представляла. Большие массивные пилястры с каннелюрами и резными капителями поддерживали крышу. Я видела здание издали – а кто не видел? – оно доминировало на нашей маленькой городской площади. Но мне никогда не разрешали подходить настолько близко, чтобы рассмотреть резьбу. Она соответствовала назначению зала: плачущие женщины, их длинные волосы спадают причудливыми водопадами. Тебе смешно. Только в деревне можно увидеть такой банальный сюжет. Конечно, это был далеко не самый значительный Зал, но в моих глазах он был великолепен, каждая плачущая фигура была памятником горю. Я жадно впитывала все, желая быть частью этого.
Стражу в воротах я назвала свое имя и клан, а он послал гонца внутрь. Вскоре появилась мама и начала что-то вполголоса говорить привратнику, убеждая его, что для меня уже пришло время. Он пропустил меня, сверкнув короткой улыбкой из-под усов.
Мы поднялись по ступеням, выбитым прошедшими по ним ногами за многие годы, и вошли в Зал. Внутри Зала кланы уже украсили свои столы, и маме пришлось прокладывать путь через этот хаос к нашему обычному месту, что она сделала с легкостью, выработанной многолетней привычкой. Под знаменами наших цветов и изображением мельничного жернова стоял стол, имевший форму почки. Он был покрыт записками с упоминанием умирающих близких. В нашем клане в этом году умирало трое, считая мою прабабушку на чердаке. Я все еще помню наизусть линии рождения остальных двух. Касса-Кания, дочь Касса-Кании, дочери Кассуа-Кании, дочери Камма-Кании была одной из них. Пери-Пания, дочь Перри-Пании, дочери Перса-Пании, дочери Персис-Пании была второй. И, конечно, по своей прямой линии я до сих пор могу назвать имена до двадцать первого колена. Линия нашего рода не прерывалась, все – Лании, к которым принадлежу и я, хотя мне иногда хочется смеяться над собой, над неумеренной гордостью. На самом деле я – последняя Лания. Обо мне никто по-настоящему не будет плакать, в семье нет сестры, нет ребенка; иногда это меня беспокоит. Мои маленькие сестры умерли до меня, когда я была еще слишком молода, чтобы оплакивать их, а мои братья оказались неспособными продолжить род.