– Я отказываю тебе в имени. Тебя не будут даже называть «Урагх», тот, кто захочет к тебе обратиться, будет звать тебя просто «гха». Я лишаю тебя меча, ты недостоин его носить. У нас на счету любые руки, поэтому меч ты отдашь, когда доберёмся до места, но с этой минуты ты лишён права на поединок.
Он ещё раз пнул сгорбившегося, съёжившегося Урагха и отошёл. Орки один за одним стали подходить к провинившемуся, и каждый пинал его. В этом не было ни злобы, ни истерики. Просто молчаливое деловое исполнение. Провожатый мой даже не защищался, только сплёвывал зубы, если удар приходился по ним. Иногда бьющий попадал в солнечное сплетение или в пах – Урагх загибался, и тогда очередной истязатель терпеливо ждал, когда жертва разогнётся.
В этой молчаливой деловитости было что-то ужасное. Мне было бы легче наблюдать всё это, если бы орки вопили, бесновались, но они просто молча подходили по одному, и каждый наносил свой удар. И мне стало жаль Урагха.
Пинок, всхлип, пинок, всхлип, пинок, всхлип…
Я не сразу услышал крик. Сначала в ушах появилась боль. Словно ржавое сверло вгрызлось в череп, и лишь потом прорезался высокий, едва слышимый звук.
«Кх-а-а-за-а-а-д!» – и ничем этот крик не походил на истошный вопль орка, ничем.
И тут же, без единого мгновения перерыва, без вдоха звенящая нота сменилась другой, такой же едва слышной, но низкой, как звук катящегося по гигантскому барабану камня: «Ба-р-р-р-р-р-ру-у-ук!»
Звук прорычал над головами, сгибая шеи, отразился от каменных стен, впрыгнул в переставшую дышать грудь и ледяными пальчиками страха схватил за сердце. Сердце остановилось, было, на несколько мгновений, но вырвалось, заметалось по клетке груди и затрепетало где-то у горла.
Всё неширокое пространство между каменными стенами в один миг заполнилось пронзительным лязгом и скрежетом сшибающихся клинков. Не знаю, сколько было нападавших. В те суматошные мгновения казалось, что они мельтешат всюду, со всех сторон. Мой охранник валялся на сыром камне, надрывно харкая. Вокруг, рыча и воя от страха и боли, с отчаянностью обречённых рубились орки. В свете брошенных факелов метались по стенам и лицам чёрные корявые тени, а я сидел, оцепенев от неожиданности и страха, прижавшись к вздрагивающему в кашле Урагху.
Сама Смерть шла на меня. Низкая и широкая, почти одинаковая и в высоту, и в ширину. Тьма зияла в глазном проёме наличника её шлема. Отливающая серебром метёлка заплетённой в косу бороды моталась по железной груди, и багрянец факельного отблеска кровью струился по полированному металлу доспеха. Смерть шла, уверенно прокладывая себе дорогу тяжёлыми взмахами клювастой мотыги. Шла, переступая то через один, то через другой труп. Орки теснились у неё на пути, закрывали нас щитами и телами, отмахивались тогха и пытались пырнуть её короткими мечами. Но разве возможно остановить Смерть? Она шла медленно и неумолимо, и за каждым её шагом оставались тела, ещё только что, мгновение назад, бывшие живыми. Последний орк на её пути разбрызгал осколки своего черепа, и часть их и белёсых сгустков его мозга попала на меня, а смерть сделала ещё один, последний, шаг. Медленно, невыносимо медленно, взмыла над моей головой мотыга и также неторопливо, уверенно стала опускаться, целя окровавленным клювом в темечко,
Хоббиты – мирный народ. Мы не любим ни воевать, ни драться. «Худой мир лучше доброй драки», – так у нас говорят. Но бывают мгновения, когда в душе самого неуклюжего доброго и трусливого хоббита просыпается мужество. Когда разум мирного обывателя уступает клокочущей ярости воина. Мы не любим ни воевать, ни драться, но, как и в былые времена древних битв, едва хоббит встаёт на ноги, его учат плясать брызгу-дрызгу. Учат и мальчиков, и девочек. Учат, не глядя на синяки и шишки, на сбивающиеся в кровь ноги, не жалея тумаков и розог для ленивых и неловких. Учат плясать и в одиночку, и в паре, и в хороводе, с ореховым прутиком и дубовой палкой, просто с пустыми руками. Учат, помня, что не всегда брызга-дрызга была весёлою, лихою пляской, и не всегда остаётся лишь пляской ныне.
Всё и произошло как в брызге-дрызге, само собой. Тело ушло в привычный, затверженный годами упражнений перекат. Цепь на шее, к счастью, не помешала мне, и мотыга, пролетев в дюйме от моих волос, высекла из камня искры и кройки. Одна из подошв коснулась неровного каменного пола, а вторая уже летела над ним в широком размахе «метёлочки». Она врезалась в прикрытую кожей грубого башмака чужую лодыжку, и даже в окружающем нас лязге, заглушающем всякие звуки, мне послышался хруст. Мой противник ещё падал, когда я взлетел над ним. Взлетел, как учили когда-то отец и дед, как в лихом переплясе на пару с Тедди, и невесть откуда взявшаяся в ладони рукоять кривого клинка тяжелила руку. Я рубанул клинком, как когда-то стегал ореховым прутом, рубанул, вложив в этот удар всю тяжесть своего приземления, всю клокотавшую во мне звериную ярость и горевшее в груди незнакомое дотоле упоение.
В обычной пляске мне не часто удавалось «запятнать» напарника. Но этот противник, от темени до подошв закованный в железо, не обладал увёртливостью хоббита. Воронёная сталь врубилась в полированную, и клинок, взвизгнув и рассыпав обжигающие малиновые искры, вырвался из моих рук. А на зерцале чужого доспеха появилась длинная и узкая щель. Чем-то чёрным, тёплым, липким и солёным плеснуло мне прямо в лицо, залив глаза. На несколько мгновений я перестал видеть, а когда снова разлепил ресницы, враг, выпустив из рук мотыгу, бился в предсмертных судорогах на мокром и скользком от крови камне.
И я понял, что только что убил гнома, и упоение моё – это упоение убийством.
Я плохо помню, что было дальше. Помню, что кто-то волок меня за руку во тьме подгорных пещер, но я не мог идти, и меня понесли на руках. Помню, что лежал на холодном, высасывающим из тела остатки тепла, каменном ложе, свернувшись калачиком, а надо мной кто-то то воюще рыдал, то, не таясь, во весь голос, выкрикивал страшные проклятия, то тихо и скуляще плакал. И гулкие отголоски в кромешной темноте многоголосо и жалобно рыдали, ругались и плакали. Помню, что чьи-то осторожные, неумело-нежные руки совали мне в рот кусочки чего-то жёсткого, но съедобного и поили то водой, то чем-то жгучим. Я покорно жевал и пил, не различая вкуса, и меня снова и снова влекли по тёмным, без единого проблеска света, проходам. Каменные стены их то разбегались в разные стороны, – и только по звуку шагов, обутых в подкованные сапоги ног, звенящему дальними отголосками, можно было догадаться, что они всё-таки есть, – то сжимались вокруг, давя на сердце неясным ощущением тяжести скальной толщи над головой.