Небо было близко, боги умалялись. Когда Гильгамеш в этот день произносил их имена, перед его мысленным взором вставали не малопонятные могучие образы, а тупые морды глиняных идолов. Ударишь кулаком — и они развалятся, рассыплются, являя свою глиняную суть. Таких нельзя было бояться. А где нет страха, может ли идти речь о поклонении?
Разгульные речи братьев разносились под небесами. Гильгамеш знал, что боги не могли не слышать их. Но теперь он казался себе настолько Большим, что ничья ревность не могла его обеспокоить. Хмельной больше от ощущения переворачивающегося мира, чем от браги, Гильгамеш пировал далеко за полночь. Лишь когда из-за восточного горизонта стала подниматься розовая от стыда Утренняя Звезда, они с Энкиду легли спать.
Спали герои в храме Э-Ана. Раскинулись на ложах под занимающим полстены изображением священного брака. Мрачная богиня прыгала над чреслами глуповато закатившего глаза героя, а под ними скользил огромный змей, смысл которого был забыт еще предками черноголовых.
Тяжкий стон разбудил Гильгамеша. Он вытащил владыку Урука из беспорядочного потока ярких, хмельных сновидений, как взрослый за руку вытаскивает плещущегося в реке ребенка.
— Кто это? — сев на ложе, воскликнул он.
Сквозь воздушные колодцы на потолке пробивалось золотистое сияние. Наступал день, но внутри храма еще стояли душные сумерки. Кряхтели, храпели во сне вповалку лежавшие на полу пирующие. Тяжелый похмельный покой стоял в Э-Ане. Не обнаружив стонавшего, Гильгамеш хотел было лечь, но вдруг его взгляд упал на Энкиду. По членам Большого пробежала дрожь.
Мохнатый лежал с неестественно широко раскрытыми глазами. Тонкие как игольное ушко зрачки окружали мутно-белые белки.
— Это ты стонал? — пересилив тревогу, наклонился к брату Большой.
Глаза Энкиду изменились. Зрачки стали шире, во взгляде начал светиться разум.
— Вот так, — прошептал он.
— Что «вот так»? — спросил Гильгамеш.
— Я думаю, это не было сном. — Лицо Энкиду скривила гримаса боли. — Там было так светло, что глаза мои болели, а я не мог закрыть их. Как не хотелось мне этого.
— Где «там»? О чем ты говоришь?
Энкиду приподнялся на локте. Он смотрел на Большого, но не видел брата. Он полностью находился во власти только что пережитого.
— Они тебя пощадили, Гильгамеш. Но они забирают меня. Ох, мое сердце! Энлиль держит его в кулаке, скоро он станет нажимать: все сильнее, до тех пор, пока оно не остановится. Он посмотрел мне прямо в глаза: его взгляд обжигает, словно дыхание небесного быка, которого мы убили. Но только во сто крат сильнее! У меня все внутри болит. Он воткнул в меня раскаленный металл, — Энкиду откинулся назад и схватился за грудь.
— Как ты мог увидеть Энлиля? — Гильгамеш дотронулся ладонью до лба названного брата. — Всю ночь ты провел здесь. Если бы боги хотели напугать тебя, они перебудили бы всех, сидящих в храме.
— Нет, Гильгамеш. Я исчез отсюда, едва сомкнул веки. Может быть, тело лежало здесь, но глаза, сердце, дыхание перенеслись к престолу Ану. Братец, я присутствовал на суде, который устроили небеса! Ану и Энлиль обвиняли тебя, Уту пытался защищать. Он говорил, что без их воли, без воли высших богов смертные не могли бы повергнуть бессмертных, что на скрижалях грядущего все это давно написано. Но Энлиль ничего не слушал. Он метал в Солнце молнии. Они как раздувшиеся змеи впивались в тело Уту. Наш покровитель замолчал. И тогда заговорил Ану. «Гильгамеш должен быть наказан, — сказал он. — Но как это сделать? В нем течет кровь богов, а бег ее не остановить, поэтому пусть в преисподнюю отправится тот, чья смерть принесет владыке Урука боль». Брат, милый, они больше не судили тебя, зато они вспомнили обо мне. Энлиль принялся перечислять мои грехи — и Быка, и гору Хуррум, и хвастливые речи. — Энкиду закрыл глаза рукой. — Но больше всего они разозлились из-за двери.
— Дверь? — Гильгамеш ничего не понимал. — Какая дверь?
— Я дал обет Энлилю. Прямо здесь, в храме Э-Ана. Если Шамхат благополучно разрешится от бремени, я поклялся, что соберу молодцов, нарублю на горе Хувавы кедров, сплавлю вниз по течению Евфрата и в священном городе Ниппуре из дерева сделают дверь для храма громовержца. А на ней высекут мое имя — чтобы люди знали, кто посвятил это чудо богу. Брат, теперь я понимаю: я не обет давал небу, я хвалился силой. Хотел подарить ниппурскому храму украшение, сделанное из священных деревьев Энлиля. Хотел пробраться в его сад, унести любимую его драгоценность, а потом хвалиться: вот, мол, как я умею служить богам!.. Будь проклят мой язык, произнесший эти слова! Энлиль гневался, топал ногами, громадные тучи сталкивались над моей головой, высекая перуны. А потом громовержец закричал: «Вот он, Созданный Энки, смотрит на нас! Лишим его света и воздуха! Лишим воды и пищи! Лишим очага жены и брата! Пусть Эрешкигаль тешится над его телом, пусть бледные черви сделают кости мохнатого голыми! Смотри мне в глаза, Энкиду, читай свою судьбу!»
Степной человек откинулся назад. Теперь он закрывал глаза обеими руками.
— Его взгляд выпил мое сердце. — Голос Энкиду стал глухим, словно он доносился из-под земной толщи. — У меня нет сил бороться с болью. Я умру, братец, умру вместо тебя. Боги желают закласть меня, как ты закладываешь ягненка перед алтарем Энки. Когда твой нож разрезает ему горло, ты говоришь: «Вот я, Энки и Энлиль, вот моя кровь!» Так же и мне придется говорить, спускаясь в преисподнюю: «Я — ягненок! Я — кровь Гильгамеша!»
Тело мохнатого затрепетало, как весенняя степная трава при первых дуновениях жгучего летнего воздуха. Превозмогая оторопь, в которую его ввели слова Энкиду, Большой положил ему руки на плечи и легонько встряхнул.
— Приди в себя! Не причитай, словно старый жрец-скопец, которому приснилось, будто у него выросло мужское корневище.
— Мне никогда раньше сны не снились, — плачущим голосом напомнил Энкиду. — Это не сон.
— Да приди же в себя! — Гильгамеш встряхнул его еще раз. — Ты мужчина. А губы твои дрожат как у ребенка. И грудь твоя болит не из-за перунов Энлиля, а потому, что вчера было выпито много. Хочешь, возьми гусиное перо, пощекочи в горле — боль выскочит сама собой! Или наоборот, выпей еще, проспись, отлежись, это лучшее лекарство от наваждения! Тут жаловаться богам не надо, похмелье — это человеческое, человек справляется с ним сам.
— Это не похмелье. — Губы у Энкиду не дрожали, но из глаз текли тусклые ручейки слез.
— Похмелье, я говорю — похмелье! — убежденно сказал Гильгамеш. — Когда тебе довелось толковать мои сны, ты говорил разумные речи. Стоило тебе самому увидеть сон — поддался панике. На кого сны не навевали тоску? Судьба человека состоит в том, чтобы тосковать и удивляться: во сне мы не похожи на себя, и мир, который во сне, не похож на настоящий. Сон и жизнь никогда не могут сочетаться, соединиться в одно целое. Оттого и тоскуешь, что не знаешь, где ты находишься — там, или здесь? А верить ночным страхам — пустое! Особенно сейчас: чтобы нам не говорили боги, справиться с Уруком они не могут… — Большой встал, нашел пустую чашу, наполовину опустевший бурдюк с брагой. Наполнив чашу, он поднес ее мохнатому. — Чтобы не лежать и не мучиться страхами — выпей! Я знаю похмельные сны: если один был плохой, то следующий будет веселым. Пей, не бойся, пусть брага снова свалит тебя с ног. Глядишь, когда встанешь, глаза будут смотреть бодрее.