Взору его снова открылась морская ширь, и лишь дальним эхом еще звучал в ушах перестук лошадиных копыт по опавшей золотистой хвое.
* * *
Зорко очнулся в седле, будто и не спал. Мергейты отстали, пропали где-то за спиной. Он не помнил ничего: в первый раз с тех пор, как ему стали сниться эти странные сны. Должно быть, дремал он совсем недолго, потому как они едва успели преодолеть пару верст. Помнил он только, что тот, кто занял ненадолго его место, спрашивал что-то, будто длань подставлял. И память Зорко выкладывала нужное, как заботливый и умный хозяин дает собаке с ладони, а не зажимает перстами. И тот, Волкодав, бережно брал просимое. Но в последний раз, хоть Зорко по-прежнему предоставил то, что было испрошено, другой, будто раскаленной стали коснувшись, шарахнулся в сторону и исчез. И Зорко тут же будто вынырнул из того самого зимнего водоема, который так часто ему грезился, обратно, в хмельной весенний свет.
Он повертел головой, точно отряхиваясь от воды после того, как нырнул, а на деле стряхивая дремоту и оглядываясь. За правым плечом увидел Плещея Любавича. Дядька был нарочито серьезен и суров. И вспомнил, о чем хотел знать Волкодав, задавая последний вопрос: о Плаве. И Зорко понял, что Волкодаву доставались в жизни все более черствые корки и сухари, о которые зубы обломаешь, да отруби. А мягкого и теплого хлеба — если только запах когда-либо чуял, а чтобы из женской руки его есть — о таком и мечтать не смел.
И Зорко, пусть и не время для этого было, призадумался. У него самого ведь пусть жизнь и не гладко шла, а все же выходило куда как удачливее, нежели у него — Волкодава. Не был Зорко Зоревич ни распутным, ни беззаконным. А все ж знал, как тихо, будто осторожно, дышит Плава, разметав волосы по свежескошенной траве. Знал, как шуршит таинственно синий шелк, спадая в темноте с белых плеч королевы Фиал. Знал, как можно утонуть, обо всем забыв, в синих, как тихий ручей под самой зеленой на свете травой, глазах девушки из Глэсху, что ловко кроит платья и рубахи, а потом расшивает их тонкой нитью. Помнил, наконец, табличку, где были сильной и красивой рукой Фрейдис вырезаны сегванские руны, — помнил, потому что сам умел ловко по дереву резать и надпись та, как в дерево, в душу врезалась.
А Волкодав не знал, не пробовал даже. И как ему объяснить было, если так связала их судьба, что хоть и были они ближе некуда, а говорить меж собой не могли никак, только снами меняться да полуразмытыми образами памяти. И как же встретится он с Плавой, если внезапно, помимо воли, одолеет его эта чудная дрема? И как посмеет он противиться ей, как посмеет не допускать до того, что принадлежит ему, того, кто всех ближе? Ведь ничего постыдного не таила его память, и порою так пело или плакало сердце о тех, кого любил он, что хотелось отдать эту радость и этот плач всему пространству, да только могучий Нок-Бран, белые недосягаемые облака и безбрежное небо принимали его, потому что ведали все обо всем. И Волкодав имел все права знать, и Зорко все ключи от своих дверей ему бы отдал, если б тот взял. А ну как не возьмет? И кто тогда Плаве откроет?
На это Зорко ответа не знал. Впервые за много дней попался ему вопрос, на который не было ответа. И оставалось только ждать. И надеяться.
— Так, Плещей Любавич, — сказал Зорко то, что собирался сказать при удачном исходе своей задумки, — когда шестью десятками от пяти сотен уходить станем, смотри, чтобы твои два десятка за тобою шли ровно…
Плещей Любавич вздрогнул, точно его кто иголкой под седло ткнул.
— Да ты ж только о том рек, Зорко Зоревич! Что ж, меня за глуздыря считаешь? — оскорбился дядька.
— Не серчай, Плещей Любавич, — немедля поправился Зорко. — Это я на всякий случай…
А что еще мог он вымолвить? Память о тех двух верстах, когда был за него в седле другой, наплывала медленно, едва, будто вода морская на приливе. Как будто и вправду он спрашивал то же самое у Плещея несколько мгновений назад, да еще и теми же словами. Вот это был поворот! Доныне его сны не причиняли никакой тревоги — напротив, он узнавал о себе то, что не всякому дано было знать, он проницал грядущее и чувствовал надежную поддержку с какой-то незнакомой доселе, иной стороны бытия. Теперь же две тревоги явились разом: не говоря о Плаве, еще и Плещей, да и все вокруг заметили, что он словно исчезал куда-то на время, да не просто исчезал, забываясь, а подменялся кем-то неведомым. И вряд ли кому — кроме разве вельхов — мог он объяснить начистоту, что ж с ним происходит.
Хуже было с веннами. В лесу, на воде, на болоте, в поле и в доме окружали человека духи, и были среди них добрые, а были просто духи, кои человека не задевали, покуда человек сам к ним не приходил. Были духи-предки и духи-охранители, побратимы. И были те, что вредничали. И были те — их вовсе оставалось немного, зато помнили их крепко, — что вились вкруг Худича жуткой стаей, нападая нежданно, врасплох — тогда, когда не было от них защиты. И заметить их можно было по тому лишь, как ведет себя человек. И присматривались иной раз люди друг к другу, чтобы вовремя предупредить худо. А проще всего угадать злого духа было в человеке-оборотне: хотел тот или нет, а время перекинуться приходило. Вот теперь Зорко себя выдал, пусть и не вселялся в него никакой дух, а, наоборот, он вошел в иную душу и смотрел из нее в другой и вместе с тем свой мир, будто сквозь приветливо распахнутое окошко.
Иное дело было у вельхов. Духи в стране холмов настолько сжились с людьми, а люди с ними, что не считалось чем-то странным встретить даже днем в поле или во дворе не то что знакомого человека, переменившегося вдруг до неузнаваемости, а и самого духа, что называется, во плоти.
Особенно любил меняться до неузнаваемости старый Флинн из Глэсху, особенно после трех кувшинов доброго хмельного пива. Мигом покидала его обычная старческая хмарь. Он расправлял плечи, делался вроде выше ростом, голубые его глаза вместо тусклых и блеклых, как небо в месяце листопаде, становились яркими и задорными, как то же самое небо в месяце травене. Флинн тогда поднимался с дубовой скамьи, крепко врытой в землю у стены его круглого каменного дома еще его дедом, — эта скамья часто была единственной опорой, что еще не отказывала ему в жизни, — и шел вразвалку, почти не пользуя палку, на дальнее жнивье, с которого обычно начинали убирать поля и которое, по этой причине, освобождалось первым.
На этом жнивье мальчишки любили устраивать игру, поддавая чуть загнутыми на концах палками два деревянных шара размером с голубиное яйцо, оплетенные узким кожаным ремнем и связанные вместе. Они таскали эту связку шаров, поддевая их на палку, метали их, ловко перебрасывая друг дружке, либо возились, пыхтя и толкаясь, пытаясь отбить заветную связку у соперника, возя ее по земле и жесткой и обиженной щетине сжатого уже хлеба. Целью их было забросить шары промеж двух воткнутых в землю пар шестов, стоящих напротив, при этом забросить с исподней стороны, а не с лицевой.