Он вспомнил лицо светлого альва в то последнее холодное зимнее утро у Древа Жизни, каким оно было прекрасным и сияющим. И как он боялся. Он вспомнил Ясновидящую с ее белыми волосами. Она подарила ему подарок, чего раньше не делал ни один из чужих людей, но он видел ее глаза, сомнение и страх в них еще до того, как погас Свет. Это была правда: они все боялись того, что он выберет. Кроме его матери.
Эта мысль застала его врасплох. Она поразила его с силой откровения. Она не боялась того, что он может сделать. Она была единственной, кто не пытался приманить его, как голоса снежной бури, или убедить его, как Ясновидящая. Она не старалась привязать его к себе или даже подсказать ему дорогу. Она отослала его прочь, потому что выбор был его собственным, и она единственная хотела позволить ему сделать этот выбор самостоятельно. Может быть, внезапно подумал он, может быть, она ему верила.
В роще, в темноте, он видел цветы на холмике, где родилась Лизен, и видел их ясно ночным зрением своего отца, думая о своей матери.
Затем почему-то он вспомнил Ваэ и Шахара, приемных родителей. Он подумал о двух своих отцах: об одном — беспомощном рядовом солдате в армии Бреннина, послушном безличным приказам Верховного правителя, не имеющем права остаться со своей женой и сыновьями в холодную зиму, не имеющем права их согреть. И о втором, о Боге, самом сильном из Богов, страшнее зимы и войны. Которого боялись, как боялись и его, Дариена, за то, что он — его сын.
Ему следовало выбирать между ними.
Если посмотреть с одной стороны, то выбора никакого и не оставалось. Его умение видеть в темноте, страх, который он возбуждал, погасший Свет на его лбу — все говорило об этом. Похоже, выбор уже был сделан. С другой стороны…
Он так и не додумал эту мысль.
«Мне бы доставило удовольствие, если бы ты умолял сохранить тебе жизнь».
Если бы камни умели разговаривать, их голос был бы таким же. Слова грохотали, скользили, словно гигантские камни, стронутые с места, словно прелюдия к лавине или землетрясению.
Дариен резко обернулся. Он увидел фигуру, темнее темноты на поляне, и огромную дыру в земле, неровную, с зазубренными краями, рядом с этим созданием, говорившим голосом земли. В Дариене мгновенно вспыхнул страх, первобытный, инстинктивный, несмотря на все его предыдущее смирение. Он почувствовал, как его глаза вспыхнули красным огнем; выставил перед собой руки с растопыренными пальцами…
И ничего не произошло.
Раздался смех, низкий и тихий, похожий на грохот перекатывающихся камней, которые долго пролежали без движения.
— Только не здесь, — произнесла эта фигура. — Не в этой роще, и, кроме того, ты еще не научился. Я знаю твое имя и имя твоего отца. Понятно, чем ты мог бы стать; ты даже мог бы подвергнуть испытанию мои силы, если бы мы встретились не сейчас, а много позже. Но сегодня, в этом месте, ты никто. Ты еще не добрался до нужной глубины. Мне бы доставило удовольствие, — повторила фигура, — услышать твои мольбы.
Дариен опустил руки. Он почувствовал, что его глаза снова вернули голубой цвет, который он не унаследовал ни от отца, ни от матери, этот цвет был его собственным; возможно, он был единственной его собственностью. Он молчал и в этом молчании рассматривал пришельца при свете половинки луны, которая только что взошла над восточным краем поляны и посылала вниз бледные лучи.
У него не было никакой определенной формы или цвета. Прямо на глазах Дариена у существа появилось четыре руки, потом три, потом ни одной. Его голова была человеческой, потом уродливой головой мутанта, покрытой слизняками и личинками, затем стала валуном без всякого лица, а личинки осыпались на траву и в зияющую дыру в земле. Он был серым, коричневым в крапинку, черным; он был огромным. Во всех своих расплывчатых, меняющихся формах у него всегда было две ноги, как заметил Дариен, и одна из них была искалечена. В одной руке он держал молот серо-черного цвета мокрой глины почти такого же размера, как сам Дариен.
Создание снова заговорило во внезапно наступившей полной тишине леса:
— Ты не будешь умолять меня, Носящий Венец. Дай мне унести с собой твой голос, когда я снова лягу спать под камень. Меня просили оставить тебя в живых, поджигатель деревьев. Им нужна твоя плоть и твоя душа, чтобы содрать с них кожу, когда у тебя на голове уже не будет Венца. Я могу предложить тебе более легкое, более быстрое освобождение. Тебе стоит только попросить. Проси, осквернитель рощи. Только попроси; больше ты ничего не можешь сделать.
Его лицо было теперь почти человеческим, но громадным и серым, и по нему ползали черви, вползали в нос и в рот и выползали оттуда. Голос его звучал, как сгустившийся голос земли и камня. Он произнес:
— Это ночь в Священной роще, сын Могрима. Ты — ничто рядом со мной, и даже меньше, чем ничто. Ты не достиг нужной глубины и даже не можешь заставить меня взмахнуть моим молотом.
— Зато я достиг, — произнес другой голос, и Ланселот Озерный вступил в залитую лунным светом рощу.
Они спали на берегу к югу от Анор. Брендель нарушил указания Флидиса, один вошел в Башню и вынес одеяла и постели из нижних комнат, где когда-то спала охрана Лизен. Он не стал снова подниматься наверх из опасения снова привлечь внимание Галадана к этому месту.
Рядом с Артуром, немного в стороне от остальных, Дженнифер лежала без движения — она спала в полном изнеможении. Ее голова покоилась у него на плече, одна рука лежала на его широкой груди, а золотистые волосы рассыпались по их общей подушке. Воин не спал, прислушивался к ее дыханию и ощущал биение сердца, которое любил.
Потом это биение изменилось. Она резко села, мгновенно проснувшись, ее взгляд был прикован к высоко стоящей на небе луне. Лицо ее стало таким бледным, что волосы по сравнению с ним казались черными. Он увидел, как она прерывисто, с трудом вздохнула. Он ощутил ее боль в себе.
— Он в опасности, Джиневра? — спросил Артур.
Она ничего не ответила, ее глаза не отрывались от луны. Одна ладонь взлетела ко рту. Он взял вторую руку так осторожно, как только мог. Она дрожала словно лист рябины на осеннем ветру. Было холоднее чем положено в теплую ночь летнего солнцестояния.
— Что ты видишь? — спросил он. — Он в опасности, Джиневра?
— Они оба в опасности, — прошептала она, не отрывая глаз от луны. — Они оба, любимый. А я их обоих отослала прочь.
Он молчал. Смотрел вверх, на луну, и думал о Ланселоте. Держал одну руку Джиневры, сжав ее в своих широких квадратных ладонях, и желал ей мира и душевного покоя с еще большей тоской и страстью, чем когда-либо желал самому себе избавления от рока.