Там-то, у мечей, заметил я рослого, широкоплечего малого в красивом сером плаще – стоял, приценивался к доброму клинку.
Олав!!
Вот когда сердце загрохотало рекой, вздыбившей лёд. Он разговаривал с оружейником и улыбался: обветренные загорелые скулы, голубые зоркие глаза и борода что спелая солома. Та борода, в которой ночью во сне утопал до рукояти мой нож…
Он вроде посмотрел в мою сторону, но то ли не пригляделся, то ли просто не узнал. Меня же как ударило. Я прыгнул вперёд! Двумя руками сцапал тот самый меч, который он себе выбирал – занёс его и что было мочи хватил Олава по голове!.. И ещё не выдернул меча вон, а уже звериным каким-то, нутряным знанием понял: убил. Кровь хлынула ему на грудь, залила у шеи серебряный оберег-молоточек. Не охранил!.. Олав не вскрикнул, застыл, будто громовой стрелой пригвождённый. Стал поднимать руки к лицу… не донёс. Начал падать, мне же привиделось – шагнул достать напоследок! Он крепкий был, могучий, с такого и не то ещё станет… Вот когда сделалось мне разом тошно и страшно! Как вертанулся я на пятке да как бросился от него наутёк!..
Летит над океаном-морем белая птица, летит к далёкому берегу и никогда ведь не ошибётся, а откуда знает, где берег-то? Даждьбог весть. Вот и я, как та птица. Куда побежал с окровавленным мечом в кулаке, ног не чуя, дороги не разбирая? Не в лес небось и не к Добрыне-хозяину. Полетел, всё равно что на крыльях, к серой крепости, на. княжеский двор. А гнались за мной или не гнались, сам не знал. Не до того было – бежал!.. Видел перед собой лишь испуганные лица, как пятна какие. Кричали вроде, да разве я что слышал, такой гул бился в ушах! И как же медленно, нехотя будто, росли передо мной деревянные ворота… Незапертые: чего ради замыкаться среди бела дня, от кого? Не от своих же? Правду молвить, там стояли два отрока с копьями, но они меня не остановили. И только когда я вбежал уже во двор, кто-то подставил мне ногу, а может, копьё сунули черенком вперёд. Я и упал. Растянулся плашмя, рассёк щёку о край деревянных мостков. Ждал: тут схватят, но хватать меня не стали. Я и не пытался вскочить и лишь дышал, умирал будто, со стоном, со всхлипом. Думал – сердце выскочит или жила лопнет в груди. А и захоти я бежать, куда дальше-то? Некуда. Всё, достиг.
А когда я поднял наконец голову, надо мной стоял князь.
Я почему-то сразу понял, что это был князь. Хотя никакого такого убранства на нём не заметил, ни гривны на шее, ни крашеного плаща. Гридень вроде и гридень, а по одёже так и не из первых. А есть же что-то, без языка величает, без слова рассказывает: князь! Были у него длинные седые усы. И волосы, что зола, прикрывшая жар. И морщины, будто шрамы, от глаз по щекам. И глаза – точь-в-точь как у сокола того, что на знамени, над кораблями его летел. Рюрик, это ведь и значит по-варяжски – сокол такой. Самый яростный. Тот, что на ловле рвёт добычу в мелкие клочья, если вовремя не подоспеть…
А воины набежавшие стояли смирно вокруг. Никто меня без княжеского слова тронуть не смел.
– Ну? – сказал он мне, и вроде бы даже с усмешкой. – Чего ещё натворил?
И так выговорил, будто я не с мечом в крови во двор к нему вомчался, а с голубем дохлым… Вот тут-то я, на локтях приподнявшись, рассказал ему всё. Всё без утайки, от того дня, когда подошёл с озера баский красно-белый корабль, и до дня нынешнего, когда увидел Олава на торгу. И скверно, поди, рассказал, да у кого в моей шкуре вышло бы ладно?.. Рюрик, впрочем, меня не перебивал. Когда же я кончил, приговорил так:
– Меч здесь положи. Ступай в дом…
А у меня и пальцы на рукояти словно окостенели, едва разомкнул. Тут меня взяли сзади за локти, подняли, повели. Я покосился: молодой ещё гридень, лицо широкое и вроде незлое, борода – веник рыжеватый…
– …а не то убьют малого да и правильно сделают, – за моей спиной сказал кому-то князь. – Олав этот Хрутович мне ведом, муж нарочитый. А и парень сам прав, на Олаве родовичей его кровь…
На своём языке сказал, однако я понял. Речь варяжская со словенской что сёстры, это не с датчанином каким говорить.
– Повезло тебе, – проворчал над ухом бородатый. – Меня Жизномиром зовут, я Добрыне твоему шурин… буду шурин, когда с сестрой свадьбу сыграют.
Эту весть я проглотил не жуя. Еле понимал только то, что на расправу меня вроде не отдадут. А правду сказать, и не больно я этому радовался, хотя, конечно, не горевал. Я ведь думал о том только, чтобы с Олавом рассчитаться. А как дальше жить стану – холопом подневольным, без отца-матери, без родного угла – не помышлял! Задумаюсь ещё, всему своё время… Жизномир меня провёл через гридницу, потом куда-то ещё, я толком и не приметил, вроде в избу дружинную. Толкнул в угол, к лавке, велел сидеть тихо, но сам тут же спросил:
– Чего скособочился?
Я рассказал нехотя, как был ранен стрелой. Он велел показать, обмял тело короткими сильными пальцами и присвистнул:
– Да у тебя весь наконечник там! Ложись – вынимать стану.
Дело худое, но не с воином спорить о ранах. Да и не хотелось мне с ним спорить, не хотелось совсем ничего говорить. Я лёг на лавку. Я не закричу.
– Ишь, гнили-то, – пробормотал Жизномир. Нащупал что-то и дёрнул, и всё моё тело вдруг стало похоже на надутый пузырь: тронешь, зазвенит, а уж лёгкое, только что само собой в воздухе не плывёт. А потом я вроде и поплыл куда-то над лавкой, над полом, над дымным очагом в полу… И даже когда Жизномир раскалил железный прут и прижёг, чтобы больше не гнило, я и это почувствовал словно бы издалека.
Кроме места в дружинном доме у князя, была у Жизномира и своя изба в Ладоге, от Добрыниной не так далеко. Тот двор здесь стоял ещё когда Рюрик-князь у себя за морем сидел, в Старграде, в Вагрской земле. Прежде жили в доме Жизномировы дед и отец, а ныне и сам он – богатый хозяин. С челядью, домочадцами и сестрицей Найдёной.
Хотя сестрой она ему была только по имени: Некрасовичи оба. Это он мне рассказал, а мог бы я и сам смекнуть, прислушавшись получше: Найдёна. Как так? А вот как.
Мыслю, лихо должна прижать нужда человека, чтобы задумался человек тот о страшном: кинуть у чужих людей своё родное дитя. За себя могу сказать и скажу – никогда такого не сделаю. Моя мать ведь под меч бросилась, меня, раненого, прикрыла… Вот потому. Да только люди-то меж собой различаются, и в том числе – крепостью сердечной. И, видать, стало кому-то вовсе невмоготу. Вот и подкинули Жизномирову отцу под калитку кроху в тряпице. Но не просто так подкинули: знали же, что накануне умерла у того новорождённая дочь. А Жизномир, взрослый парень, единственным был. Ещё рождались, да слабенькие всё, до первой зимы. Пустовато было в избе.