— Шпоры и цепь с меня — продолжал меж тем герцог. — Копье Авдерика цело?
— Да, господин.
— Меч, щит, доспех и конь у тебя есть, редкость по нынешним временам. Сегодня герольд объявит, через три дня проведем посвящение. Примешь под командование людей брата — все лучше, чем наемников искать. Да, ты ведь сейчас старший мужчина в роду?
Рамон кивнул.
Значит, соберешь своих вассалов и примешь у них присягу. Сколько их осталось?
Юноша пожал плечами — он не знал.
— Плохо, что не знаешь. Разберись.
— Да. господин.
— Ты не рад?
Рамон честно попытался найти в душе хоть малую толику радости. Не получилось.
— Не знаю. Кажется, я недостоин такой чести, господин.
— Мне решать, достоин ты или нет, — отрезал Авгульф. — Ступай.
В тот же день, по приказу герцога Рамон перебрался в шатер брата — ведь своего у него пока не было, оруженосец делил шатер с господином. Бертовин, узнав о грядущем посвящении обрадовался, начал было поздравлять, но увидев безучастное лицо воспитанника, быстро смолк.
Три дня строгого поста прошли как в тумане. Вечером накануне посвящения оруженосца обрядили в белоснежное сюрко (и где только Бертовин его раздобыл), и отвели в церковь. Рамон подошел к алтарю, преклонил колени, держа в руках молитвенник. За спиной тяжело стукнула дверь и юноша остался один.
Церковь возводили на скорую руку из дерева, росшего здесь в изобилии. Но спешка дала о себе знать: в стенах не стали прорезать окна, тем более ставить витражи и, несмотря на то, что на улице было еще светло, внутри стояла тьма, рассеиваемая лишь пламенем стоящих у алтаря свечей. В неровном свете еще не до конца расписанные фрески на стенах были почти не видны, и фигуры святых то появлялись из тьмы, то снова прятались во мраке, а выражения их лиц, казалось, меняются, словно у живых.
Согласно канону, оруженосец должен был провести ночь перед посвящением в неустанной молитве и размышлениях о чести и доблести. Рамон попытался было прочесть молитву, но память наотрез отказывалась подсказать, казалось бы, накрепко затверженные, повторяемые каждый день строки. Юноша раскрыл молитвенник, перелистал страницы. Канон требовал покаяния, и Рамон послушно начал:
— Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззакония мои. Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною…
Голос гулко отдавался в пустой церкви, возвращался эхом от стен.
— Тебе, единому согрешил я, и лукавое пред очами Твоими сделал, так что Ты праведен в приговоре Твоем и чист в суде Твоем. Вот, я в беззаконии зачат, и во грехе родила меня мать моя. Вот, Ты возлюбил истину в сердце, и внутрь меня явил мне мудрость Твою. Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега. Дай мне услышать радость и веселие…
Сколько раз он повторял эту молитву, а сегодня впервые затверженные когда-то слова обрели смысл, и смысл этот никак не хотел ложиться на душу. И дело было не в радости и веселии, которые никак не хотели возвращаться. Просто… просто все было неправильно.
— Господи, — прошептал Рамон. — Господи, скажи: за что? Ты говорил: единожды согреши и будет проклят род твой до девятого колена и падут грехи отцов на детей безвинных. Но может ли быть так, что ведьма, порождение нечистого, исполнила волю твою?
Слезы застили глаза, и, казалось, святые сходили со стен, окружали, осуждающе качали суровыми ликами.
— А если то не воля твоя, господи, то почему ты допускаешь это? Почему брат мой заплатил за грех предка, как и мой отец, и отец моего отца, и… и как в свой черед заплачу я. Если ты благ и человеколюбец — тогда зачем все это? А если жизнь земная ничто по сравнению с жизнью вечной — то зачем ты дал нам ее?
Серая пустота, которая заполняла мир с той памятной ночи исчезла.
— Господи, прости меня, — сказал Рамон. — Я не могу молиться: слова без души пусты. Прости.
И медленным речитативом затянул совсем другое: песню, что они с Авдериком вскладчину купили в порту перед отплытием в эти земли. Ее пел оборванный менестрель и, боясь забыть, они заплатили певцу за то, чтобы тот продиктовал им строку за строкой.
Первые строфы тоже ускользали из памяти, но сейчас это было неважно. Ничего не было важно.
— Так скачи же все дальше, все ближе к безбрежной тьме, так скачи вместе с ветром, не спрашивай ни о чем. Я немного могу тебе дать — как раньше, так и теперь, — но пускай бескрайнее небо станет твоим щитом. Или лучше ключом, — если сможешь увидеть свет, нисходящий поток средь низких бедовых туч. И причем тут я, — я молюсь, говорю, поверь, — он не слепит, не жжет ладоней — тот самый луч, и не бойся, и кто там ждет на той стороне, лишь тебе известно, — но я за тебя молюсь.
Я боюсь, что тебе одиноко там, в темноте, но какая разница, впрочем, — чего боюсь?
А потом кончились и слова и молитвы, осталась лишь тьма и суровые лики святых вокруг.
Наутро, Рамон, словно в полусне принял цепь и шпоры, выдержал ритуальную пощечину, снес копьем соломенное чучело и честно высидел пир в честь нового рыцаря. Когда, наконец, все начали расходиться, вернулся в шатер брата, упал ничком на ложе. Поднял голову, услышав шаги.
Бертовин опустился на одно колено, склонил голову:
— Господин.
— Я не смогу, — прошептал Рамон. — Я не знаю, что дальше. Зачем все это, если все равно…
— У меня нет ответа «зачем»- Бертовин заглянул воспитаннику в глаза. — Каждый решает это сам. Но я знаю, что не все равно. Я был горд службой у такого человека, как твой брат. Теперь мой господин — ты, и от тебя зависит, смогу ли я гордиться службой тебе. Если, конечно, прежде не прогонишь прочь. Примешь ли ты мою службу — и мою помощь?
Рамон кивнул, судорожно вздохнул и, наконец, заплакал.
Здравствуй. Глупо писать, когда не прошло и часа с твоего отъезда. Еще глупее я себя чувствую, когда вспоминаю, сколько времени будет идти письмо — и дойдет ли вообще. Что ж, пусть это будет заменой дневнику, который я спалил после того, как матушка сунула туда нос. До сих пор помню это пакостное ощущение, даже не столько от того, что твердо знаешь — рано или поздно тебя прицельно пнут по самому больному… всему что ты написал, а она прочла. Даже не предвкушение неизбежности, а чувство, будто тебя раздели перед толпой. Не знаю, поймешь ли ты — кажется, ты никогда не вел дневник. Не было нужды или тоже боялся, что кто-то прочтет?
До чего же странно все выходит: если верить байкам про близнецов, мы с тобой должны были бы быть самыми близкими людьми, а на самом деле я почти ничего про тебя не знаю. Наверное, я сам виноват, что так получилось. Все эти годы я отчаянно тебе завидовал. Твоему умению обращаться с оружием… я ведь так толком и не освоил это искусство. Нет, доведись сейчас доказывать свое владение семью рыцарскими искусствами, я бы справился — но настоящих высот мне не достичь никогда. Твоей способности решать не только за себя, но и за других — ты даже смог заставить мать уступить тебе право заниматься делами, как и положено настоящему главе семьи — хотя хоть убей, не могу понять, неужели все эти налоги, собранная пшеница и поголовье овец и в самом деле может быть интересным. Твоей свободе. Да, я помню, что ты сказал ночью. Но знаешь, я бы отдал полжизни из того немногого что мне осталось даже за такую свободу. Я слишком устал быть чужим смыслом жизни.