В первый же день его избили – деловито, молча и жестоко. И совершенно равнодушно. Просто чтоб поучить стороннего паренька уму-разуму. Уличная шпана измолотила бы его в кровь, но эти мальчики хорошо знали, как бить и убивать, не оставляя следов, даром что ни один не был старше Хэсситая. Уже знали. Мастер-наставник отнял его обеспамятевшим от боли, но на теле Хэсситая не было ни единого синяка. Если к утру он бы помер от побоев, мальчишки могли бы гадать вслух, отчего сподобился ноги протянуть новый парнишка – такой вроде крепкий на вид, хоть и заморенный немного, а вот поди ж ты… Всыпал им тогда мастер так, что аж звенело. И новичка бить запретил.
Это было хуже всего.
Если бы мальчишки продолжали его бить время от времени… ну что ж, он бы то ли помер, то ли нет. Помер бы – так есть ли ему зачем жить. А выжил – так стал бы для них если и не своим, то хотя бы и не совсем чужаком. Сами-то они друг дружку бивали не раз, и старшие в их разборки встревали редко: насажают сопляки себе синяков поперек ребер, так крепче будут. Это после Посвящения драться нельзя. Позорная смерть ожидает посмевшего поднять руку на своих. Так ведь до Посвящения никто никому не свой. И именно в жестоких мальчишеских драках и выделяются свои, которые будут проходить Посвящение вместе.
Конечно, мастер по-своему прав: то, что для этих мальцов было всего лишь дракой, могло прикончить Хэсситая на месте. Но сверстник, которому нельзя и по затылку съездить… Запрет мастера-наставника свят, и никто не посмел переступить через него. Хэсситая больше не били… но лучше били бы. Ибо Хэсситай сделался для ровесников не чужим даже, а вроде как бы мертвым. Только вот мертвым в жертвенную пищу никто дохлых крыс не подкладывает. Зачем бить, если можно тихо изводить, подстраивать мелкие и не очень мелкие пакости, гадить исподтишка – да так, что, если и вздумает новичок пожаловаться, ни на кого с уверенностью указать не сможет. То есть смочь-то он сможет: мальчишки всегда каким-то неведомым образом чуют, кто именно налил им сапожного вара в ботинки, даже если истинного виновника нигде нет поблизости и за делом его никто не видел.
Но доказать отвергаемый чужак ничего не сможет – а посему пусть чует себе на здоровье.
Если бы только мастер-наставник не запретил его бить! Тогда Хэсситай мог бы подкараулить кое-кого из заводил и отметелить так, чтоб памятно было. Еще не прожив в клане и года, он уже был вполне способен постоять за себя: здешняя выучка пошла ему впрок. Но можно ли ударить того, кто тебя ударить не смеет и не ударит? Пакостить в ответ или доносить Хэсситай не хотел, ответить на обиду кулаками не мог. Оставалось одно: все время быть начеку, прятаться, уворачиваться. Вот уж прятаться Хэсситай умел, как никто из его сверстников. Ему в отличие от них уже приходилось скрываться от смерти – не той, понарошку, что подстерегает в учебном поединке зазевавшегося ученика, а самой что ни на есть окончательной, настоящей. Именно поэтому Хэсситай умирал понарошку гораздо реже своих более умелых сверстников. За что и снискал от них только большее отчуждение.
Боль всегдашнего отчуждения давно уже сделалась для Хэсситая привычной. Это раньше она жгла его, словно негаснущий уголь. Давно уже уголь подернулся пеплом, покрылся седой золой. Хэсситай думал, что уголек и вовсе погас, ан нет. После посвящения золу и пепел сдуло напрочь, и жарко пылающий уголь вновь прикасался к старому ожогу. Последнюю свою надежду Хэсситай возлагал на таинство посвящения. Он думал, что уж теперь-то все пойдет совсем по-иному. Сотаиннику никто не будет пакостить.
Ему и не пакостили больше. Его и вовсе перестали замечать. Хэсситай вытолкнул воздух из легких медленным беззвучным толчком. Вот они лежат и спят, его сотаинники. Подростки, каждый из которых способен убить самого лучшего воина, хоть бы и полевого агента, пятью-шестью проверенными способами. Остановить собственное сердце – на время или навсегда, это уж смотря по тому, что нужно. Бегать так быстро, что приложенный к груди лист бумаги не упадет наземь – так сильно его прижмет встречным ветром. Хэсситай так быстро бегать не умел – только убегать. Он и вообще многое умел хуже тех, кто учился этому мастерству с рождения. А кое-что умел и получше.
Как же глуп он был, когда надеялся завоевать уважение этих парней, совершенствуясь в их же ремесле!
Когда у него что-то не получалось, ровесники презирали его. Когда получалось, презирали тем сильнее: да как он еще смеет что-то уметь, наволочь приблудная!
Старшие ученики – те, что прошли свое юношеское посвящение на пару-другую лет пораньше, – эти хоть что-то смыслили. Их уважительные взгляды Хэсситай хоть изредка, да ловил. Правда, уважали его в основном за несгибаемое упорство и каторжный труд до кровавого пота, а не за достигнутый результат, ухитряясь самым непостижимым образом этого результата не замечать, даже если он был несомненным. Уважали не как своего, а как чужака, который навсегда останется чужаком, существом иной породы. Да и мог ли он добиться большего от этих воинов, не будучи воином по рождению и воспитанию? Как могут дворовые псы уважать приблудного котенка, который после долгих трудов выучился лаять по-собачьи, несвойственным ему басом, совершенно чисто, без малейшего следа кошачьего акцента…
Хэсситай так живо представил себе злополучного котенка, что ему поневоле сделалось смешно. Он сдавленно хрюкнул, огляделся пугливо – нет, не проснулся никто. Но он не дал своему смеху вырваться наружу – и смех остался в нем. Смех жил внутри, колотился о грудь, рвался на волю. И чем сильнее Хэсситай пытался его подавить, тем строптивее клокотал внутри неугомонный смех.
Хэсситай вскочил и выбежал за дверь – в набедренной повязке, босиком, даже не пытаясь одеться. Еще минута промедления, и самовластный смех вырвется на свободу и перебудит весь клан. Некогда штаны напяливать – бежать надо, да побыстрей.
Хэсситай никогда еще не бегал так быстро. Сейчас он не уронил бы со своей голой груди не то что лист бумаги – пожалуй, даже старинный тяжелый щит встречным ветром удержало бы. И так легко – до лесной опушки он добежал, даже не запыхавшись. На опушке Хэсситай остановился, вздохнул глубоко, поднял голову, посмотрел в ночное небо, осыпанное нечастыми звездами, и неудержимо расхохотался.
Он хохотал, пока не обессилел, пока не подломились враз ослабевшие колени, пока слезы не потекли по щекам – и все равно не мог остановиться.
– Котеночек… – стонал Хэсситай, сотрясаясь смехом, – глупый котеночек… глупый… а лаять я больше не стану, не дождетесь… а вот мяу вам, господа собаки! Мяу вам всем!
Он вскочил на ноги одним прыжком, тряхнул головой – и по лесу прокатилось грозное, как вызов на смертный бой, громовое: “Мя-я-а-а-ау-у!” И новый взрыв хохота.