— Замор впустит сюда толпы искателей, откроет обе заставы, народ хлынет потоком и все в мгновение ока рухнет. На твою красивую, но замечательно глупую голову, милая. — Он задержал снисходительный взгляд в глубоком вырезе платья.
— Мы не одни! — возразила девица.
Юноша расхохотался — откровенно и нагло, невесело.
— Мы не одни! — с укором повторила девица, указывая на Золотинку. — Кто этот мальчишка? Ты подумал, кто он и как сюда попал? Зачем он слушает наши разговоры?
— А ты спроси, — небрежно кинул Голочел.
— Как тебя зовут, мальчик? Ты откуда? — Допытывая Золотинку, она бросала многозначительные взгляды на Голочела, призывая его одуматься и вспомнить о деле, которому они вместе служат.
А Золотинка молчала. Чутье подсказывало ей, что во дворце нельзя врать даже с благими намерениями, из лучших и возвышенных побуждений. Тяжелая основательность нависших над головой сводов была лишь видимостью, которая зависела от хрупкого, непостижимой природы равновесия.
— Нет, ты знаешь, кто этот мальчишка? — сердилась девица, раздосадованная равнодушием Голочела. — Это… это оборотень. Совсем не смешно. Он не тот, кем притворяется. Я его хорошенько рассмотрела, я знаю — у меня на него разнарядка.
Бурливое возмущение лазутчицы было прервано самым неподобающим образом: поскучневший уж было Голочел расхохотался, заслышав про «разнарядку».
— Если это оборотень, — сказал он затем с кривой ухмылкой, — он все равно здесь недолго протянет. Да и не все ли равно, кто сколько протянет? Ты что, милая, надеешься протянуть дольше всех?
Вопрос окончательно обескуражил готовую было возразить девицу, она смешалась, в досаде ее было что-то жалкое и простодушно-искреннее в то же время.
— Ты спрашиваешь, кто этот мальчишка, — продолжал Голочел, не обращая внимания на девичьи чувства, — но не спрашиваешь, кто я? Впору спросить, кто ты? Кто из нас опаснее? Кто из нас похвастается чистой совестью? — Он окинул презрительным взором девицу и чуть долее задержался на Золотинке, что скромно стояла поодаль, словно бы ожидая разрешения старших удалиться. — Кто похвастается чистой совестью, если жил? Только не я. Я… — И он как-то странно сглотнул, то ли смешком подавившись, то ли слезами — впервые за время бездельных разговоров он обнаружил слабину. Но еще раз и другой глубоко вздохнул прежде, чем закончил. — Я… Я — отцеубийца. Я убил отца по приказу Замора, — заключил он с неестественной усмешкой. — Да! Собственного отца. Зарезал его, как барана. Мне дали нож, и я это сделал. Не из трусости. Жизни моей ничего не грозило. Даже если бы я отказался. Я сделал это просто… из низости. Потому что страшнее смерти боялся потерять власть, положение, богатство — все то, что, казалось мне, только и придает смысл жизни.
По мере того, как Голочел слово за слово погружался в дебри признания, он как будто бы испытывал облегчение и, может быть, даже находил известное удовольствие, пугая слушателей.
— Мой дворец в Толпене был полон прихлебателей и друзей, дружки да подружки так и кишели… кишмя кишели… м-да. Мне дьявольски везло в деньгах и в любви, я дьявольски богател при Могуте. И вот, скажите, все нужно было потерять из-за глупой болтовни выжившего из ума старика, который полез в мятежники. Потерять потому, по единственной причине — никакой другой не было! — что отец мой, окольничий Хоробрит, не умел держать язык за зубами. Только поэтому. Это было дьявольски обидно. Дьявольски обидно. Не передать как. А они сказали: вот тебе нож, зарежь изменника. Все равно он был обречен. И он сказал: смелее, сынок! Он не верил, что я это сделаю. Не верил, когда я взял нож, не верил, когда я подошел к нему и глянул в глаза… Не верил, когда занес руку… И когда клинок так больно саданул в сердце — все равно не поверил. Не успел.
Тяжело облокотившись на перила, Голочел ни на кого не глядел. Девица облизнула пересохшие губы.
— Ты это сделал… — Верно, она хотела подыскать оправдание, но не нашла — ничего на ум не пришло. — Как ты страдал! — сказала она вместо оправданий, но, кажется, отодвинулась от убийцы.
— Страдал? — хмыкнул Голочел, не поднимая головы. — Ничуть. Просто меня не стало. Осталась одна видимость, пустота, там где был человек. Видимость желаний, видимость гордости, видимость разговоров, видимость любви… Замор и Рукосил… они знали, что меня уже нет и потому послали во дворец. Не знаю, кто придумал — они достойны друг друга, — но это дьявольски хитро. Чертовски хитрая затея: они решили, что дворец не сможет погубить того, кого уже нет. У кого уже нет души. Теперь я понял их дьявольский расчет, а поначалу казалось, что посылают на смерть. И я пошел. Может ли возразить тот, у кого нет ни самолюбия, ни смелости, ни страха — ничего. Они могли делать со мной все, что угодно. Я пошел и ждал смерти. Жду ее и по сей час.
— Бедненький! — не выдержала тут девица.
Голочел не сопротивлялся, и поцелуй их был столь долог, что Золотинка имела время ненавязчиво удалиться.
По каменной лестнице она поднялась на второй ярус дворца и, открыв дверь, очутилась в узком, вроде ущелья, и глубоком проходе, сводчатый верх его различался, как опрокинутая над головой пропасть. Впрочем, трудно было сразу сказать действительно ли это проход или просто очень узкая и очень высокая комната — резко изломанные в десятке шагов справа и слева повороты скрывали продолжение.
По красным стенам комнаты снизу доверху висели картины в золоченных рамах, на полу белели мраморные изваяния.
Ощущение опасности не оставляло Золотинку, она явственно ощущала непрочность всего, что представлялось взору, и, ступая по наборному полу лощеных каменных плит, помнила, что твердь под ногами может подломиться, как тонкий лед. Ощущение опасности заставляло ее искать глазами входы и выходы, лестницы и переходы, и однако то, что увидела она на красных стенах ущелья, заставило позабыть двери.
На живописных полотнах разного размера, от совсем малых, в две ладошки, до огромных, что небольшой парус, Золотинка узнала бородатого Поплеву со снастями в руках, родную палубу «Трех рюмок» и тихую гладь затона за бортом, наконец, и саму себя в смешной маленькой девочке трех лет… признала старое платьице свое, шапочку, которые долго потом еще хранили братья. Вделанные в широкие резные рамы надписи давали незатейливые пояснения: «На палубе», «Поплевина борода». Одна из картин называлась «Первые воспоминания», она изображала в неком тумане рыбный базар на берегу, рыбу в корзинах, край лодки и сверкающую морскую рябь до самого солнца — все сразу, неуловимо. И даже темный чердак «Трех рюмок» — тут же. Верно, это и были первые воспоминания — то что в памяти уцелело.