Он был, возможно, единственным человеком во Фьонаваре, который не видел, как гора послала в небо свое огненное предупреждение. Он и солнце-то уже воспринимал как нечто страшное, обжигающее. Тот адский хохот он, разумеется, слышал, но зашел по своему теперешнему пути слишком далеко и решил, что хохот этот доносится откуда-то еще, возможно, из ада его собственной души, которая тоже непрестанно страдала от боли. Ни в чем ему не было пощады.
На сей раз его вернул к действительности звон колоколов. Какое-то время он отчетливо понимал, что колокола действительно звонят, только не знал, по какой причине. Глаза страшно болели; веки распухли, обожженные солнцем, а в организме, казалось, не осталось ни капли влаги. Сегодня, казалось ему, даже солнце какого-то другого цвета. Казалось? Или так было на самом деле? Он ничего не мог сказать наверняка. Глаза у него были в таком состоянии, что доверять собственному зрению он не решался.
Но вот в том, что в Парас-Дервале звонили колокола, он был уверен. А потом… потом, прислушавшись, он услыхал странный звук — точно тронули струны арфы, — и это почему-то было очень плохо, очень, это были звуки из его собственного мира, который должен был находиться за наглухо закрытыми и запертыми дверями. И эти звуки он слышал отнюдь не в отдалении, а совсем рядом. Вот колокола — да, колокола звонили где-то далеко, но и колокольный звон уже начинал звучать глуше, он слышал его с трудом, он снова уходил из реального мира, и не за что было ухватиться, чтобы удержаться — ни ветки, ни руки… Он был привязан к дереву и весь высох, обессилел на этой жаре и безудержно соскальзывал, соскальзывал в черную пропасть… А потом двери, ведущие в тот, внутренний его мир, содрогнулись, упали прочные замки, и двери сами собой открылись, и перед ним возникла его комната… Ах, Пресвятая Богородица, что же это!.. И нечем было снова запереть те двери — все замки, все запоры исчезли… И он скользил вниз, вниз, ниже дна морского…
Они лежали в постели. Это была ночь накануне той его поездки. Ну разумеется! О чем же еще он мог вспомнить! И эти звуки арфы, конечно же, были оттуда.
Его комната; весенняя ночь; погода почти летняя; окно открыто; занавески колышутся на ветру; ее волосы, разметавшись, укрывают их обоих; одеяла и простыни откинуты, чтобы он мог видеть ее при свете свечи. Это она принесла ему в подарок ту свечу. Так что даже сам этот свет принадлежал ей.
— А ты знаешь, — сказала Рэчел, — ты ведь тоже, в общем-то, музыкант.
— Да, неплохо было бы им стать, — услышал он собственный ответ. — Только ты же сама знаешь: я и петь-то не умею.
— Ничего подобного! — уверенно возразила она, ласково перебирая волосы у него на груди. — Ты самый настоящий музыкант! Ты арфист, Пол. У тебя руки арфиста.
— Ну и где же, в таком случае, моя арфа? — Господи, до чего он был прямолинеен и туп!
И Рэчел ответила:
— Да вот она! Это же я, разве ты не понял? А мое сердце — ее струны.
Ну что тут скажешь? Оставалось только улыбнуться. Он и улыбнулся. Слегка.
— Знаешь, — продолжала она, — когда я через месяц буду играть Брамса, это будет для тебя.
— Нет. Сыграй его для себя самой. Пусть это будет только для тебя самой.
Она улыбнулась. Он не мог видеть ее улыбки, но теперь уже хорошо чувствовал, когда Рэчел улыбалась.
— Вот упрямец! — Она легонько коснулась губами его груди. — Тогда раздели этот подарок со мной. Пусть Брамс будет для нас обоих. А если я вторую часть сыграю только для тебя? Этот подарок ты примешь? Ну пожалуйста! Позволь мне подарить эту часть тебе! Потому что в ней я хочу сказать, как сильно люблю тебя.
— О господи, — только и сумел он сказать в ответ.
Руки арфиста… Сердце — как струны арфы…
О господи!..
Что на сей раз вернуло его к реальной действительности, он не знал. Хотя солнце зашло. Спускались сумерки. Залетали огненные мухи. Наступала третья ночь. Последняя. «На три ночи и навсегда» — так сказал тогда король.
И король был теперь мертв.
Как, откуда он это узнал? Ему стало страшно. Где-то в глубине души, в самом сокровенном уголке того, во что она, душа его, измученного болью, обожженного солнцем, превратилась, оставалось еще, оказывается, что-то живое, способное испытывать страх.
Как он узнал, что Айлиль умер? Очень просто: ему сказало об этом Древо Жизни, ибо оно знало все. И уж тем более знало, когда умирал кто-то из Верховных правителей Бреннина. Оно и росло здесь для того, чтобы в нужный час призвать их обратно, в плодородные глубины времени, которые крепко сжимало своими корнями. Все короли Бреннина, от Йорвета до Айлиля, были Детьми Морнира, и Древо сразу узнавало, что пробил их последний час. А теперь и он, Пол, об этом узнал — от Древа Жизни. И понимал, как это произошло. «А теперь я ОТДАЮ тебя Морниру» — вот в чем второй смысл этих священных слов. Его ОТДАЛИ. Он постепенно становился частью дерева — корнем, веткой… И его обнаженная кожа, казалось, уже начинала сливаться с грубой корой. И он чувствовал себя абсолютно нагим и абсолютно беззащитным — во всех возможных смыслах, — ибо обступавшая его со всех сторон тьма как бы проникала в него, снова отпирая ту заветную дверцу… И был он сейчас настолько открыт, что ветер продувал его насквозь, и свет проходил сквозь него, не отбрасывая тени.
Снова — как во младенчестве. Только два цвета — белый и черный. Свет и тень. Простота, ясность.
Когда же все пошло наперекосяк?
Он смог припомнить (то была еще одна запертая дверца), что играл на улице в бейсбол и продолжал играть, даже когда стало совсем темно и зажглись уличные фонари, и бита проносилась неуловимой кометой — сразу из света во тьму, — но он все же умудрялся ее отбивать. Он помнил запах скошенной травы и цветов, растущих в палисадниках, новую кожаную бейсбольную перчатку, летние сумерки, сменившиеся летней ночью… И все остальное. Но когда же все это повернулось не туда? Почему должно было повернуться? С чего начался этот непрерывный процесс разъединений, несвершений, разорванных отношений — всего того, что дождем вдруг посыпалось на него? Дождем невидимых острых стрел, от которых убежать невозможно…
А потом любовь, любовь — самая глубокая пропасть в последовательности дней его жизни.
Потому что, похоже, за той дверцей, что вела в детство, обнаружилась другая, та самая, на которую он даже взглянуть не решался. Нет, даже и в детстве теперь не было ему больше покоя — во всяком случае, сегодня ночью он его там обрести не смог. Сегодня ночью ему нигде не будет покоя! И уж точно не обретет он его на Древе Жизни, обнаженный, открытый — не обретет до самого конца.
И тогда он наконец понял: перед Богом и нужно предстать нагим, совершенно нагим и открытым. И Древо постепенно обнажало его сущность, снимало слой за слоем, стремясь показать все то, от чего он прятался, на что боялся смотреть. И не от этого ли — интересно, куда подевалась его знаменитая былая ирония? — он пытался скрыться во Фьонаваре? От этой музыки. От ее имени. От слез. От того дождя. И от того мокрого шоссе.