Наверное, я долго молчала. Младшая подёргала за руку:
— Не томи, Зимушка! Дальше-то что?
— А вот что. Ушёл и как сгинул, не видел его больше никто и не слышал. А санным путём заслал сватов жених богатый, Пригляду и сговорили, опомниться не поспела. Привезли её во двор к жениху, и только вошла, глядь — лежит под забором сер волчище, на шее цепь крепкая, а перед носом миска с помоями…
Старшенькая не выдержала, ойкнула. Младшая заползла мне на колени.
— Жених-то и говорит ей: потешимся, собак пущу на него. Смолчала Пригляда, а сама в ту же ночь пробралась и ошейник с волка сняла, от жалости всю боязнь растеряла. Он руку ей лизнул — и скок через тын. Утром хватились, ан метель загуляла — какая ловля, какие следы! Добро, стали ладить свадебный пир. Пригляда уже и косу оплакала. И вот тут…
Девоньки мои дышать забывали от страха и любопытства.
— И вот тут, только хотел было жених Пригляду поцеловать, завыло за стенами, заплакало. Злые псы хвосты поджали, под лавками спрятались… Оттолкнула Пригляда немилого и как кинется в дверь, в самую заметь, в одной рубашечке браной, без рукавичек, без шапки…
Теперь носами хлюпали обе. Младшенькая всё же решилась:
— Ну, Зимушка, дальше-то что? Не замёрзла Пригляда?
— Мёрзнуть не больно, — сказала старшая рассудительно. — Как будто заснёшь.
Я покрепче прижала к себе сразу обеих, в точности так, как меня саму когда-то прижимал к груди дедушка, собой заслонял от страха и темноты.
— Бежала, бежала Пригляда… не стало ей моченьки, сапожки в снегу потерялись, платьице об острые сучки изорвалось. Стала уже её метель укрывать пуховой периной, как вдруг сквозь сон слышит Пригляда, окликает её голос знакомый, отозваться велит. Собралась она с силами, крикнула, согнала смертную дрёму… Глядь, а над нею зеленоглазый стоит. Наклоняется, на руки поднимает…
— Это ей во сне приблазнилось? — спросила старшая.
— Нет. Въяве было.
Тут я подхватила сестрёнок вместе с шубой и пошла через двор. Они поняли, что басни конец, и дружно заныли:
— А потом что? Про свадьбу-то расскажи!
— Свадьбу вам, — я усмехнулась. — Я там не была, медов не пила. Знаю только, он ей сказал: подле тебя сердце оттаяло. Так-то вот, а теперь шасть на полати, да не топочите, негодные!
Даже не знаю, кто кого больше потешил, я сестрёнок или сестрёнки меня, кто возле кого больше согрелся. Я вернулась в клеть и, помню, подумала: а может, не так всё и плохо, не такая кругом печаль беспросветная? Я улеглась и сонно уже подумала: кабы мать мне уши не оборвала за такие-то сказки. Скажет ведь — сама вредоумствует, и малых туда же…
Молчан вскочил с низким ворчанием, когти скрипнули по берестяному полу. Я открыла глаза и услышала:
— Зимка, спишь?
Ярун. Молчан тоже узнал его и улёгся, вздохнув. Я недовольно отмолвила:
— Сплю!
— Ты вот что, — сказал Ярун. — Тут при мне Соболек, ну… который лаял тебя. Прощения просит. Я спросила во тьму:
— Сам выдумал или подсказал кто? За стеной завозились, кашлянули. Ярун и вправду был не один. Я сказала злей, чем хотелось бы:
— Дадите, что ли, поспать!
Я лежала и думала. В детстве мне метилось — у каждого есть Тот, кого он всегда ждёт. Потом подросла, поняла: не у каждого, лишь у немногих. Спроси семерых, шестеро брови сведут — что ещё за диво неслыханное? Моё вешнее солнце было бы им огоньком на болоте, ведущим в трясину с проторённой, надёжной тропы. А мне их ясная жизнь была вовсе не жизнью — сном тяжким вроде того, что мучил Злую Берёзу… Не могу лучше сказать.
И ещё. Хороша баснь, покуда баешь её впотьмах малым сестрёнкам. А наяву поди так поживи! Моей, может, Пригляде всех меньше досталось. Зря, что ли, в любой басни реки огненные вброд переходят, сапоги железные стаптывают, короваи медные изгрызают?.. Так-то вот. Торной тропкой и легче оно, и много бесстрашней. И пальцем в тебя не тычет никто.
Не таких, как я, гнули, смирят и меня. У самой разума недостанет — стрыя-батюшку призовут, чтобы сломал. Усовестят хоть вот за Соболька. Дому подпора нужна, роду продление. И через двадцать лет, в серый пасмурный день, я с трудом вспомню нынешнее: да было ли, вправду кого ждала? Радугу видела впереди?..
Что-то во мне восставало, отчаянно спрашивало — неужто вотще легла в душу дедушкина давняя баснь, а нынче всплыла, сама излилась глупым сестрёнкам?
И, может, в них ещё когда прорастёт?.. Зачем живу, как не затем, чтоб стереть пудовые железа и лесами, гиблыми топями пробиться к Тому, кого я всегда жду?..
Мать бессовестной меня называла. Правильно называла. И Белёна права. Я за баснью вздумала потянуться. А о доме, о сестрах, о матери родившей… Бессовестная и есть.
Я обняла Молчана, и он лизнул меня в щёку, утирая бегущие слезы. Хваталось деревце корнями за бережок, клонилось, остаться не могло и падать боялось, а волны знай подтачивали, подтачивали…
Вот так кончилось лето. А потом чередой пошли туманные дни, когда трава ещё зелена и свежа, но в воздухе реет предчувствие инея. Были, конечно, ослепительные золотые рассветы, но редко. Осень выдалась дремучая, слякотная и кромешная. Только ведь и тут у меня всё было не как у людей: мне нравился заунывный осенний дождь. Нравилось сидеть у ласковой каменки, слушая шуршание и топоток в пожухлой траве на крыше избы. Задумаешься, глядя в огонь, и покажется: это собрались к теплу маленькие существа, которым мы оставляем краюшки у родника, у скрещения троп, у края болота… Невольно помстятся озябшие лешачата, жмущиеся напоследок к жилому углу. Тоже страшно небось засыпать на целую зиму. Лесная сила крепче нас помнила времена мёртвого солнца, когда год за годом не приходила весна… Сбудется ли на сей раз?
А всё-таки славно было возвращаться домой на исходе хмурого дня, чавкая промокшими поршнями и неся отборную — ягодка к ягодке — красавицу клюкву. До сего дня вижу тучи, мохнатые, плывущие по самой земле, по окутанным мглой вершинам деревьев. Вижу взъерошенный загривок Молчана и чую, как медленно крепнет вдали добрый запах натопленного жилья…
Злая Берёза проскрипит сорванным голосом, тяжко качаясь под ветром, дующим с моря. Мать вскочит и заохает, порываясь снимать с меня неподъёмный кузов и на ходу выговаривая: дитятко неразумное ведь надорвешься когда-нибудь, Род тебя сохрани!..
А я молча спущу ношу на пол и не подам вида, хотя бы на плечах ещё с прошлого раза чесались кровоподтёки. Вытащу неразлучный топорик, спрячу под лавку. Отожму одежонку, натяну сухую рубашку да вязаные копытца и усмехнусь, глядя, как лакомки-младшие подсаживаются к кузовку, запускают пальчики под плетёную крышку…
Боги требовательно взирали на нас со своих мест в красном углу. Закопчённое дерево хранило прикосновение прадедовских рук. Богам хорошо было в нашей избе, подле честного печного огня. Грелся меж ними и мой Бог, доверчиво глянувший когда-то в глаза мне из сухого сучка под обжитой ёлкой… Я только чуть помогла ему, выпустила из наплывов коры. Теперь он сидел у печи, когда я была дома. А если шла в лес — отправлялся со мной в кузовке, у правого плеча. Хоть за море с ним.
В тот год всё было по-прежнему и всё-таки не вполне. Сказывала я про спесивого молодца, в лужу споткнувшегося? Ведь нашёл в конце концов виноватого, сыскал, на кого свалить неудачу. Удивительно было бы, если бы не сыскал. А ещё удивительней, если бы виноватой вышла не я.
Стало быть, я пугала Мстивоя Ломаного пернатой стрелой по собственной дури, а не по дядькину слову. А если по слову — могла бы сама прежде смекнуть, что с того будет. А уж вторая-то моя стрела — в родные ворота!.. Что говорить. Всё припомнили: гордость невмерную и то, что спуску никому не давала. И то, что горазда была мечтать незнамо о чём, лишь о роде не думала, никак замуж не шла.
Созревший нарыв к худу ли, к добру, а должен был прорваться…
Наступила зима.
В один из морозных коротеньких дней, когда солнце едва раскрывало над соснами красный заспанный глаз, мы с матерью и старшей дядькиной женой растворили хлевы и вытолкали на устланный соломой двор всю живность: коров, коз и свиней. Длиннорогий чёрный бык, сын свирепого тура, упёрся было, чуя мороз, заревел, ударил копытом. Пришлось угостить его хлебцем, шепнуть в мохнатое ухо, шлёпнуть легонечко, выпроваживая во двор. Кроткие бурёнки вышли доверчиво, зная — никто не обидит. Белый пар пошёл из влажных ноздрей, заклубился над спинами.
Ускочив на малое время в избу, я вновь изникла чудовищем: в шубе мехом наружу и с лицом, намазанным сажей. Я тихо, цепко пошла вкруг двора, посолонь обходя сгрудившуюся скотину и пряча за спиной верный топорик. Я была рысью, напрягшейся перед прыжком. Я смотрела зорко, как на охоте, и не сводила глаз с туманного пара, тянувшегося струйками вверх. И, как на охоте, ничто не избегало моих глаз. Я отчётливо видела гибкие серые тени, мелькавшие, тщетно пытавшиеся ускользнуть. Это скотьи немочи и хворобы, те, что мухами вьются подле живого, метались в испуге, вытянутые из хлева на ядрёный чистый мороз…