Страшно сделалось Волынцу. Так страшно, что живот свело. И следующие дни провел он, как в тумане, не чувствуя холода и сырости, лишь с ужасом наблюдая последствия своего малодушия.
Обережные круги Осененные теперь затворяли кровью. Только так нечисть не могла пробраться в поселения, могилы и домовины тоже кропили вещей рудой, людям заговаривали родовые ладанки, чтобы могли хоть за порог ступить и не бояться попасть в руки хищным тварям.
Впрочем, скоро стало ясно: нежить боится дневного света. С этой поры поняли, как уберечься от погибели. Однако поняли и то, что отныне всякое странствие без Осененного стало невозможным.
…На исходе зноеня дожди, наконец, прекратились, и накатила жара.
Повисла удушливая сырь, однако к этой поре Гнилой Мор удалось остановить. Сколько при этом крови обережников было пролито в землю — только Хранителям ведомо. Сколькие же сгибли, сгорели, выхлестав свой Дар — не сосчитать.
А потом поднялись ветра. Они разогнали туманы, просушили землю. И будто бы все в мире сделалось как прежде. Вот только… мира не осталось. Все сделалось иначе. Никуда не исчезли хищные твари, приходящие по ночам, не перестали подниматься мертвецы. Чтобы сохранить оставшиеся города, в каждый отрядили по несколько обережников: защищать людей, скотину, поля… И теперь всякий, кто с Даром был, делал какое-то одно дело: лечил живых, упокаивал мертвых, либо сопровождал обозы — что лучше получалось. Так и появились ратоборцы, колдуны и целители.
В эту — иную — пору и возвратился домой Волынец.
Родная деревня встретила полупустыми дворами. Гнилой Мор выкосил половину жителей. Сияна и Лада сгинули от хвори. Только старуху-мать болезнь обошла стороной, позволив схоронить сноху и внучку.
Сказали, будто подалась бабка в Цитадель — искать сына. Так что — где да как она сгинула — боги лишь ведали. Была она уже от горя не в себе, ходила плохо, и даже взгляд сделался безумным. Где пропала несчастная — в какой болотине, в каком буреломе, в брюхе ли у зверя — никто не ведал.
…Веревка, перекинутая через жердь сушила, размеренно покачивалась.
Было жарко. В коровнике пахло старым навозом. Жалкие клочья прошлогоднего сена, торчали из зазоров орясин.
Волынец пустым взором смотрел в петлю. И ему казалось, будто мать стоит на пороге, грозит кулаком:
— У, сволота клятая, кого ж я, дура старая, только выродила! Удавить тебя надо было в зыбке еще. Нет, всю жизнь лелеяли — сынка единого, холили. А как дитятко заботой своей в тварину паскудную превратили и не заметили.
Он не мог разглядеть ее лица из-за застилающих глаза слез. И умом понимал — нет ее здесь. Ни живой, ни мертвой. Да и никогда бы мать не сказала ему такого. Простила бы все. Утешила бы, как могла. То совесть — совесть окаянная — за сердце держит, стискивает ледяные пальцы. Не он себе приговор вынес. Совесть. С тяжким ярмом на сердце нельзя жить. Нет такого права. Сияна сгибла, Ладушка малая заживо сгнила, а он — лоб здоровый — живет, дышит, ходит по земле…
В горле словно застряла колючка — ни сглотнуть, ни выдохнуть. Дрожащими руками парень поймал петлю, слегка раздал грубое ужище, просунул голову, глядя перед собой слезящимися глазами.
А потом Волынец сделал первый и последний в своей жизни смелый поступок — шагнул со старого перевернутого бочонка в пустоту.
* * *
Тамира вышвырнуло в мокрую ночь таяльника внезапно и страшно. Колдун корчился на коленях и скреб руками шею, силясь ослабить, сдернуть удавку. Он будто еще чувствовал, как веревка стискивает горло, как трещит хребет…
Ноги не слушались, размякли, словно восковые, руки и те, едва подчинялись. Парень сидел на мокрой земле и трясся, исходя липким потом. Зубы выбивали звонкую дробь, брюхо судорожно сжималось, в голове стоял шум, перед глазами все мелькало.
Совладать с собой выученик Донатоса смог еще очень нескоро, а когда вскинул глаза, навий стоял рядом — зыбкий, прозрачный — и смотрел с сочувствием.
— Я приду отпустить тебя, когда настанет час… — прошелестел лишенный выражения голос в голове у Тамира. — Я прихожу отпустить всякого. Но кто отпустит меня?
Послушник смотрел на того, кто когда-то давно был Осененным, на того, кто породил Ходящих, и в груди разгорался гнев.
— Тебя? Да, будь моя воля, я бы тебя по ветру развеял… — прошипел парень, совсем не заботясь о том, что говорит вслух.
— По ветру… — в голосе навьего прозвучала тоска. — По ветру…
И тот, кто когда-то был Волынцом, исчез, понимая, что наузник ничем не может ему помочь.
…Когда Тамир проснулся, весенний ветер заносил в шалаш дым от разгоравшегося костерка и ругань Велеша. Послушник выбрался на свежий воздух, моргая и чувствуя себя больным и разбитым. Приснится же такое.
Старший ученик Донатоса обернулся к заспанному парню и зло спросил:
— Ты до ветру ночью ходил?
— Не-е-ет… Я спал… — растерянно ответил колдун. — Такая дурь снилась…
— Дурь? Вот ЭТО — дурь.
И Велеш ткнул пальцем себе под ноги.
Тамир наклонился и с ужасом увидел стертую линию обережного круга. Запоздалое понимание оглушило. Парень поднял виноватые глаза на собеседника.
— Мне сон снился… Я думал, что снился, я это… выходил…
— Да плевать мне, что тебе там снилось! — рявкнул старший. — Хоть девки голые! Почему черта обережная стерта?
Младший послушник в ответ на это хлопал глазами и молчал. А что сказать? Увидел навьего? Вышел из обережного круга? И потом, пока корчился, собственным задом стер проложенную ножом линию? А подправить даже не подумал?
Велеш ударил наотмашь.
Тамира снесло к шалашу. Парень рухнул спиной на еловые ветки, захлебываясь от боли, не в силах сделать вдох. Старший шагнул к нему, сгреб на груди кожаную верхницу, рывком поставил на ноги и снова врезал, выплевывая слова:
— Это. Встрешниковы. Хляби. Стерев. Черту. Ты. Мог. Убить. Нас. Обоих.
Каждое слово сопровождалось тяжелым ударом. Где-то между Хлябями и Чертой Тамир снова упал, и дорабатывал его Велеш уже ногами. Потом вздернул за волосы, заглядывая в разбитое лицо:
— Был бы я гнидой. Я б тебя не тронул. И вообще промолчал бы. А когда вернулись — рассказал бы все наставнику. Но ему я не скажу. Потому что я — не сволота. А ты теперь до смерти помнить будешь, что ежели разорвал обережный круг из блажи какой, то хоть спящий, хоть Ходящий, хоть живой, хоть подыхающий, хоть кишками наружу — его закроешь. Понял?