по-волчьи дёрнулась.
— Её… в общем, она не выжила. Подробности нужны?
Колени, сучки хитрые, как ни крепила, какие замки ни подобрала, нашли отмычку, освободились, пошли вразнос, зажили своей жизнью. Растрясли ноги, едва вовсе наземь не уронили. Пришлось за Грюя хвататься.
— Не… выжила?
Что хочет сказать вой, когда прячет глаза и скупо отрезает: «Не выжила»? Верна, Вернушка, ты на самом деле хочешь это знать?
— Не выжила, — Рубцеватый крепко держал за руку ту, что женой так и не стала, только и добавил потом. — Она ведь красивая была.
— А… сёстры? Ромашка? Колоколица?
Воевода спесяевских мрачно пожал плечами. Не знаю.
— Видел, тащили их куда-то, а живы ли…
Кончился терпёж, пополз огонь по кишкам наверх. Верну переломило в поясе, швырнуло вперёд, и упала бы она на колени, когда бы не повисла на руке Грюя — так её, сломанную пополам, и вывернуло наизнанку.
— Ты плачь, плачь…
«Плачу, плачу». В голове ровно молот забухал, виски разламывает, затылок будто тараном выносит, и от одного слова «мама», произнесённого немо, про себя, раз за разом на части рвёт, тошнота волнами накатывает. А ещё эта сова. Орёт в лесу, будто режут её. Никогда тут совы не орали, а ты гляди, нашлась одна. Рвало бы тебя изнутри, тащило бы из тебя потроха наружу, поглядеть, как ты орала бы.
— Всё… всё.
Он даже услышал не с первого раза. Помог выпрямиться, рукавом утёр ей губы, усадить было некуда, так подвёл к дереву, заставил спиной прислониться.
— Дыши.
Нет сил стоять, хочется повалиться на траву и уснуть к Злобожьей матери. Глазами показала, дышу. Грюй прицепил светоч на сучок низковисящей ветки, зачем-то ещё раз повторил:
— Вот так нас доля-судьба оприходовала.
Верна без сил прижалась затылком к стволу ясеня, молча кивнула глазами. Да, оприходовала.
— Только мы должны быть сильными, слышишь, Верная? Сильными!
— Ты когда-то на самом деле звал меня Верная.
— И лишь мы сами для себя решаем, кем представимся в свой черёд, я — перед Небесным Воеводой, ты — перед Матерью Матерей. Сама реши кто ты: моя Верная или… — тут голос Грюя зазвенел, ровно меч полез на белый свет из ножен, — жена убийцы и душегуба!
Сова орёт. Вот дура. Грюй орёт. Зачем? Что в таких случаях говорит Тычок? Когда старый егоз, приседая, хлопает себя по ляжкам и открывает рот, эхо почему-то подхватывает последнее «мать» и долго катает по просторам.
— Что?
Грюй жёстко отчеканил:
— Я — князь Грюй. Это моя судьба. Это я. Моя судьба — не скамья гребца на ватажных ладьях, а светлый дом, жена Верна и крепкие сыновья. Только ведь и твоя судьба — не участь жены воеводы на тутошней заставе, а доля возлюбленной князя Грюя!
— Ты бредишь!
— Я в своём уме, — Рубцеватый хищно ощерился. — А вот тебя заморочили, отвели глаза, лишили разума! Я заглянул давеча в глаза твоему старшему сыну, и знаешь, кого в них увидел?
Верна рванула ворот платья: дышать что-то сделалось тяжело, испарина выступила, и за какое-то мгновение вымокла, ровно из воды вылезла.
— Что ты увидел?
— Глаза того ублюдка, который разорил наш дом! О-о-о, я узнал этот холодный, пронзительный блеск! Его стылые гляделки — то последнее, что я увидел, прежде чем закрыл свои! Эта тварь заморочила тебя, и ты рожаешь порождений зла одного за одним!
— Ты хворый! Не в себе!
— Это ты не в себе! — мгновение назад он орал, потеряв самообладание, теперь же придушил крик, уперев палец Верне в грудь. — Ты моя! Слышишь, моя! Только не говори, что это не он!
Приглушённый рёв Грюя улетел в ночной лес, и ему ответила сова.
— Это не он!
Нужно орать, кричать, убедить его. Безрода не было на отчем берегу в той злополучной битве, никто ей глаза не отводил, и никогда — пусть знает — никогда Грюю не выкупать Сивого в ненависти и злобе столь же глубоких и едких, в каких искупала его она. Никогда! Против её тогдашних морей злобы у Грюя так, лужицы. Давай Верна, ори, вразумляй!
— Его не было там! Я точно знаю!
— Был! Этот взгляд невозможно ни с чем перепутать. Глядит и будто заживо свежует!
Долго или недолго папкина дочка, мамкина любимица вглядывалась в лицо, знакомое, казалось бы, до боли — может быть шутит, притворяется — а ведь после того, как отполыхал отчий берег, а доля-судьба выбросила их обоих на дорогу, за годы скитаний бывший жених где-то далеко, в чужедальней пыли нашел жёсткие, колючие глаза и крепко сжатые губы. Взглядом насквозь пронзает, до сердца достаёт, языком в стружку кромсает, жить не хочется.
— Где глаза оставил, Грюй, добрые и ласковые?
— Там же, где остыл твой отец! А какими глазами должен был я глядеть на растерзанное тело доброй моей тёщи, скажи на милость? Какими глазами я должен был искать для неё на пепелище кусок тканины, хоть сколько-нибудь большой? А может быть, это твой постарался? Вот это ухарь! Сначала мать, потом дочь…
— Замолчи!
— Ты ослеплена! И увязаешь всё глубже!
— Как ты за мгновение всё понял, всё для себя разжевал! Диву даюсь!
Рубцеватый поднёс лицо к Верниному и, обдавая перегаром, горячо, зычно прошептал:
— Если ты думаешь, что Грюй побрызгает слюной, попугает криком ночных птиц да и уберётся восвояси, глубоко ошибаешься. Все эти годы не было у меня этих самых восвоясей, но теперь точно будут!
— Ты для этого приехал?
— Перстенёк у тебя? Я знаю, у тебя.
— Слишком дорого для мальца. На, забери.
Грюй по-волчьи улыбнулся и вдруг успокоился. За единое мгновение сделался спокоен, тих и улыбчив, только блестят в той улыбке волчьи клыки и не получается не замечать блеск на белоснежных зубах.
— Оставь себе. На память. Значит, хочешь знать, зачем я приехал? Нет, на самом деле хочешь?
Верна промолчала. Вспышка ярости после приступа тошноты и рвоты вышла очень уж слабенькой, силёнок едва хватало, чтобы стоять. Грюй усмехнулся, склонился над её ухом и жарко прошептал:
— Понимаешь, за человечком пришли. Очень один тутошний нужен. Мы его быстренько заберём и убудем, только вы нас и видели. Сама понимаешь, в гостях хорошо, а подальше от взбешённых хозяев получше будет.
— Кто?
— Старик ваш. Тычок. Мешает он кой-кому. Люто мешает. Так мешает, что золото отсыпал не чинясь, только бы убрать его с дороги. Приходим, значит, на Скалистый, а тут к старику вдобавок ты! И знаешь, что я думаю?
Верна отмолчалась. Язык сделался тяжёл до жути, орудовать им — всё равно что ладью с припасом раскидать в одиночку. Просто смотрела в колючие глаза бывшего жениха и понемногу переставала узнавать. Его, себя, эту жизнь. Будто кто-то другой тогда на отчем берегу хотел взять её в жёны, будто кто-то другой смотрел ласково и приветливо. Странное чувство. Вот посмотришь на любимого человека, и душа трепещет, навстречу рвётся, а глядишь на нелюбимого и будто с кем-то случайным глазами обменялась — таращишься, уж дыру протёрла — не узнаёшь. Не рвётся душа навстречу, и не трепещет внутри ничто. Он что-то спросил… Да, он что-то спросил…
— Старика — этому, с золотом, тебя — мне. Похоже, всё возвращается на свои места, а, Верная?
Пить хочется. Так хочется, что ещё немного и глотка изнутри растрескается, как земля без дождей, и языку в сухом рту ворочаться — это как худой, изможденной лошадке поднимать плугом окаменевшую, обезвоженную землю.
— Питейка у тебя на поясе. Дай.
— Так ведь бражка там…
Верна молча, требовательно замолотила рукой и, заполучив долблёнку в ладонь, осушила её всю.
— Когда Сивому досталась, об одном жалела: что не могу встать за твоим плечом. Ясна говорит, в бреду стыдила его и тобой пугала. Всё сравнивала вас, и уж всяко не в его пользу выходило: ровно из яркого лета попала сразу в жуткую зиму. Кто бы знал, как иногда оборачивается.
— Оборачивается как нельзя краше, — Грюй расплылся в довольной улыбке. — Наслышан я про твоего. Ничего, наше время приходит! Сменяешь образину на пригожего, прыгнешь обратно из лютой зимы в жаркое лето.
— Я не про то. За Безрода спрятаться хочу. От тебя.
Несколько мгновений Грюй оторопело молчал, вывалив бессильно челюсть. Верна от нечего делать даже считать начала: «Один, два, три…» Здоровенный вой глазами хлопал, ровно вылетел из-за