– Ты знаешь, сын, ты знаешь, Алатай, на тебя одного теперь надежда, – говорил тем временем отец, усадив его рядом с кроватью и склонившись к его уху, понизив голос до звенящего старческого шепота. – На тебя. Не одного меня надежда. Я собой давно не живу. Рода нашего надежда и всего люда. Нас окружили враги, – выдохнул он в самое лицо Алатаю зловонным дыханием, так что тот невольно отстранился. – Враги. Ты помнишь ли, кто вырезал твоих братьев и добрую треть твоего рода? Помнишь, сын? А они все еще живы и живут в царском стане. Это гнилая кровь! Ты же знаешь, чего они хотят. Ты не забыл, чего они хотят, Алатай? Весь наш род уничтожить. Тебя, меня – всех вырезать, всех! – Он тяжело дышал и плевался слюной при каждом слове. – А знаешь ли, отчего? Не забывай никогда, сын. Во век свой не забывай об этом. Дух кочевья сожрал сердце их предков и всех разметает по свету, никому не будет покоя. Не знают добра, не умеют работать. Все пожрал в них этот дух беспокойства, гонит их по свету, а мы, как скотина, следом за ними бредем. И куда придем? Не останется никого, все вымрем. Надо на месте жить, запомни, Алатай. Если меня не станет… А меня скоро не станет, так ты крепко запомни: род свой держи здесь, в этих горах. Здесь наша доля себя нашла. Здесь она стала… Те, ладно. Ты чего молчишь как неживой? Хоть слово скажи. Кем сделали тебя духи? Ты царем должен стать, мой мальчик, запомни! – вдруг перебил он сам себя. – Ты должен вернуть в наш род царскую шапку!
Его лицо, обрюзгшее, с тяжелым двойным подбородком, по-женски гладкое, пошло неприятными пятнами, губы отвисли и дергались, глаза горели злым и ядовитым огнем. Сердце у Алатая сжалось: отец был как безумный, и все же надо быть честным с ним. Надо признаться. Надо все ему рассказать. Он набрал в грудь воздуха.
– Я не от Кама сейчас, – сказал он и сразу почуял себя лучше. – Кам давно отпустил мальчиков с посвящения. Меня ничем не одарили духи, чтобы до холодов в тайге держать.
Зонтала слушал, пристально прищурив один глаз, и по лицу его будто гуляли волны, словно он силился понять, что ему говорят. Слышалось его сиплое, сдавленное дыхание. Наконец он почуял, что ничего доброго сейчас не услышит, и брови его сдвинулись:
– Откуда же ты? И где все это время жил? Стиркс говорил…
– Стиркс ничего не знал, – поспешил вставить Алатай и почуял, что сказанная раз неправда может привести к дальнейшей лжи. – Стиркс всего не знал, – поправился он. – Я служу, отец. И живу в другом стане. Я вернулся за оружием и боевым конем. И шубой к зиме.
Он старался говорить небрежно, но отца уже била дрожь.
– Кому служишь? – прогромыхал он. – Кому служишь? – повторил он еще громче. Алатай невольно прикрыл глаза и ответил на выдохе, словно с головой пускался в холодную воду:
– Царю. Я в царской линии воинов. Я там сам… – Но договорить отец не дал. И без того красный, он покраснел еще больше, горло его сжалось, он начал хрипеть и плеваться, будто в огонь попало смолистое полено, и наконец вместе с хрипом прорвались слова:
– Царю! Царским стал мальчишкой! – Он попытался подняться на ноги, но Алатай, в другое время поспешивший бы подставить ему плечо, невольно попятился и остановился у очага, под защитой Табити на стороне гостя. – Гаденыш! Саранча злая! – бушевал отец. – Мокрица! И чем она тебя заманила? Чем – тебя, сына Зонталы, эта девка с дурной кровью? То-то говорят, ей спать не с кем, берет мальчиков в линию. И что, как оно, хорошо пахнет в царской постельке?
Алатай онемел и оцепенел. У него словно язык отнялся, он не мог отвечать ни на оскорбления, ни на хулу, как бы ни жаждал этого. Служанка кинулась, сунула Зонтале в руки палку и поскорей отскочила, чтобы не получить ею же по спине. Отец тяжело оперся, дрожа всем своим грузным телом, стал подниматься на ноги. Он был велик и когда-то силен, словно бурый, но от тучности тело его давно ослабело, стало как студень из бараньей башки. Алатай в оцепенении смотрел, как вырастает отец.
– Повтори! Повтори еще раз! – гремел отец. – Повтори, кем ты стал? Кому продался? Блевотина ты! Говори, кому служишь?
– Ты не смеешь! – вдруг взвизгнул Алатай, как будто слова прорвались сами. Его тоже трясло как в лихорадке, хотя он и не замечал этого – Не смеешь! Она чистая, светлая! Это дева Луноликой! Ты не смеешь о ней – так! Ты – так!
– Я не смею? А ты ступать сюда больше не смеешь! Ходить в этот дом! Ты! Ааа! – Он вдруг взревел как раненый марал и, замахнувшись всем телом, метнул в Алатая, как копье, тяжелую свою палку. Алатай пригнулся к земле – клюка прорычала над головой и с такой силой ударила в стену, что отлетела назад, крутясь, и расшибла старый толстостенный сосуд Табити с прахом родни, хранительницу очага, – расшибла в щепки, разметала. Мачеха и служанки завизжали как кошки, а Алатай метнулся к двери, не выпрямляясь. Дурное, дурное, дурное знамение – разбитая Табити, – колотилось у него в голове, а отец, словно бурый, продолжал реветь, так что казалось, стены дома сотрясались. Алатай выскочил и плотнее прикрыл за собой дверь.
Ночью прихватило морозом. За домом, недалеко, у ручья стояла лиственница, на которой хранили сено. Алатай пришел туда ночевать вместе с Эвмеем. Развели костер, сели к огню. В большой шубе чужеземец совсем не чуял холода. Алатай же натаскал себе сена с лиственницы, затолкал как мог больше, за пазуху и в рукава и сел, нахохлившись, затянув уши у шапки, стараясь дышать за ворот.
Пока носил сено, ходил туда-сюда, согреваясь, думал о братьях Кадын и своих братьях, так бесславно погибших за предательство, о том, как сложится теперь у него с отцом и отчего не смог он уехать в царский стан сегодня же, сразу, как только выскочил из дома, почему сидит здесь, будто привязан. Каспаев конь, стоящий поодаль, храпел в тишине, чуя душистое сено. Алатай думал и о коне, и о том, что ничего не имеет, все придется добывать самому, работой и службой, он не готов был к этому, его никогда такому не учили, но сердце его не отзывалось ни досадой, ни обидой – он уже принял решение, он уже понимал, где хочет быть, и иначе складывать свою жизнь было поздно. Ни память о братьях, ни гнев отца, который он ощущал сейчас как груз на плечах, не могли изменить его доли, он чуял это, и в груди становилось прохладно и просторно, будто заполнял ее благой ветер.
И все же слова о кочевье задели его. Он никогда не думал об этом раньше и вдруг понял, что не знает, никто никогда не говорил ему, куда и зачем идет люд Золотой реки. Ему и в голову не приходило, что можно жить где-то, а не в этих горах, что можно в дороге, в кибитке, под скрип колес и конское ржание провести жизнь. Раздумывая об этом, он не понимал своих предков, своих дедов. Куда брели они, зачем, ради чего? Хотя нет, своих-то предков он понимал, тех, кто всегда был против кочевья, и это неожиданное совпадение, эта наследственность, говорившая о том, что он все же поросль от своего корня, что он Зонталов, хотя и казалось ему сейчас, что выброшен из рода и вовсе на него не похож, – эта наследственность удивила его и удручила. Он понимал, что ничего еще не знает о себе, и в сердце рождалось отчаяние. Как спасение, твердил себе одно, будто лечебную траву жевал: надо следовать за сердцем, надо слушать то, чего оно хочет. И, твердя, понимал, что, спроси его сейчас Кадын, хочет ли он в кочевье, он не знал бы, что и ответить.