что ему пришлось выпустить Кукиша и упереться ладонями в колени, иначе рухнул бы со слабых ног на пол.
— Титьки… у неё… на загляденье. Ей-ей, поставил бы рачком и отжа… — и повернувшись к старшему сыну, здоровенному лбу, лишь самую малость уже отца, бросил строго: — Не вздумай матери сболтнуть!
Тишину безжалостно добивали всем скопом. Гоготали все, даже Кукиш. Вроде никто не принуждает, но как будто в голые ребра кто-то птичьим пером щекочет. Ага, в уши льётся, и рёбра изнутри щекочет. Смех, он такой. А Смекал оказался тот ещё остряк:
— Зве… зверинец! Птички, быки, раки…
Кто-то уронил чарку, и она звонко раскололась. Прощай тишина, ты была, но тебя было мало…
* * *
— Как, как? Что ты сказал?
Уже сидели за столом и как один повытягивались — повернулись кто вправо, кто влево. Только остряк Смекал сидел ровно. А чего вертеться, кого высматривать, это тебя ищут глазами.
— Я сказал, что знаю, как обстряпать дельце и обернуть к нашей пользе.
— Болтай, болтай, да меру знай! Тоже не дураками сидим, а ничего не придумали пока.
— Вот-вот наш зверинец пополнится ещё одной животинкой, — ехидно процедил Смекал. — Бараном. Блеет, блеет, а говорить не умеет.
— Ополоумел? — Долгоус вскочил с места. — Ты язык-то стреножь! До сих пор сотенку мне торчишь! А сотня мешков зерна, это тебе не пыль на дороге! Сначала отдай, потом рот разевай!
— Если дело выгорит, я тебе ничего не должен, ага? — хитрец нагло уставился на Длинноуса и холодно улыбнулся.
Вроде Кукиша дело дули выставлять, ан нет, Длинноус на такое не согласился. Такую свистульку из пальцев сложил, сгори Кукиш со стыда со своей недомеркой: торчит большой Длинноусов палец между указательным и средним, косточку от сливы можно вдоль положить и не упадёт, не то что Кукишев недомерок — полноготка торчит, яблочное зернышко едва удержится, и то, если ветра не будет.
— Сядь! Сядь, сказал!
Долгоус перечить Косовороту в его же доме не стал, бурча, сел, но и сев, молча показал Смекалу указательный палец: «Сотню мешков должен! Сотню!» И лицо сделал. Тот лишь презрительно отвернулся.
— Так что ты там придумал?
— Князь волком на нас глядит, врагами считает, едва сдерживается, чтобы не порубить секирой на колоде. Вон Зарянку с княжатами спрятал. Боится.
— Ну… он не так уж неправ, — гоготнул Кукиш.
— А если сделаем так, что Отвада убедится — никакие мы не враги, ничего худого не умысливаем, а то, за что он дрожит пуще жизни, на золотом блюде ему же обратно и поднесём?
Косоворот и остальные переглянулись, пока мало что понимая, но зря что ли, уже не скрываясь, шепчутся по всей Боянщине, что боярина от купца уже почти ничто не отличает? Положи на одну чашу весов меч, на другую — мошну с золотом… уже и не знаешь, что и перевесит. А пуще того, сделай с боярином то, что с годовалышами делают, только сначала бражкой допьяна упои: усади на пол, да положи перед ним меч и мешок с золотом. Нет, не за мечом теперешние потянутся. Косоворот и остальные с лёту оценили дерзость замысла и на ходу просчитали выгоду. Ох жирна выгода! Чисто жар-птица небо высверком расчертила. Пристрелишь, на пояс повесишь — до земли оттянет!
— Валяй, дай волю языку, пусть скачет.
— Кто-нибудь из молодой ворожачьей поросли поблизости есть? Ну, те отморозки, которые при имени Стюженя ядом плюются? Все что ли по весям разбрелись, летописницы потрошат? Нужен один такой…
* * *
Верховный тревожно вглядывался в линию дальнокрая. Иногда такое померещится — не приведите боги. Что там впереди? Облако пыли кажется? Уж больно пыльные клубы похожи на череп с глазницами, словно грозят, упреждают: не ходи, нет тебе сюда дороги. А может, всё наоборот? Торопись, мрак знает что дома творится, пока тебя нет. И ведь всего на несколько дней отлучились: опять летописную разорили! Кто бы ни занимался этим паскудством, обходит гадёныш ловушки и заклятия, точно сам Злобог подсказывает: «Тут осторожнее, вляпаешься — застынешь. Заклятие бездвижья». Верховный, скрипя зубами скосил глаза на Безрода. Заметил? Скажет что-нибудь? Не может быть, чтобы мимо этого прошло. Вот интересно, как он белый свет видит? Небось там, где для простого человека на березе висят зеленые листья, а белый ствол испещрён черными крапинами, для Безрода всё гораздо более наоборот — стоят живые деревья, ветви вместо рук, качают, будто предупреждают, листья не зелёные, а черно-белые и развернуты к тебе чёрной своей стороной, мол, не ходи туда… Нет, на самом деле интересно, как?
— Не так что-то, — буркнул Сивый, качая головой. — Пыль стоит такая, ровно целый отряд проскакал. И небо звенит. Гул слышишь?
Старик только головой мотнул. Ишь ты. Ещё скажи, что деревья, чисто живые, ветвями машут, об опасности упреждают.
— И берёзы блажат, разве что ветвями не машут.
— Блажат?
— Звенят.
Стюжень, как смог, выкрутил голову вбок. Стало последнее время казаться, что смеётся, гадёныш. Научился мысли читать и подыгрывает. Что там, впереди? Беды промчались, опередили? Прискачешь восвояси, а кругом только руины?
— Ходу, парень, ходу!
Наддали, припустили. В город внеслись, точно соколы влетели, от ворот пошли шагом, хотя требуха кувыркалась, будто по-прежнему кони намётом идут. Как питьё в кружке — размешаешь молоко ложкой, уберешь, но ещё долго белая воронка пляшет, по ободку посудины ходит. Ворота княжеского терема распахнуты, последний из верховых как раз въезжает — хвост, стало быть, догнали. Та самая дружина, что подняла зловещее облако пыли, похожее на череп, который пустыми глазницами грозил.
— К терему не подходи. Абы чего не вышло. Жми к Урачу.
Безрод молча кивнул, свернул в проулок. Верховный плюнул на всё, наддал жеребца, за перестрел до ворот рыкнул:
— Эй, погоди затворять!
Стрелой внёсся в раскрытые створки и швырнул себя из седла, чисто в молодости, едва не на ходу. Ещё пожалеть успел, пока приземлялся — как пить дать заметят, начнут языками по углам трепаться, хренушки теперь спрячешься за седины да за прожитые годы. Покивают, покивают, да губы подожмут, мол, конечно, конечно, видели мы как верховный ворожец на ходу спешивается да на ноги встает, как не всякий дружинный. Ага, держись, держись за спину, старый обманщик. Впрочем, плевать.
— Твою мать!
— Твою мать!
Стюжень у княжеской конюшни столкнулся с Прямом и едва не вымерз. Казалось бы должно быть наоборот — вернулся из отлучки, на радостях беги домой, но в сердце холодок вползает, ровно ледяная змейка всё подмораживает.
— Тебя здесь не было? — верховный еле-еле с языком справился: чуть не отнялся. — Эти дни тебя около Отвады не было?
Несколько мгновений Прям недоумевающе таращился на верховного, потом опомнился, хлопнул себя по лбу.
— Запамятовал, ты ведь не знаешь. Третьего дня по тревоге ушёл. Лазутчиков брали. По душу Отвады из-за моря прибыли. Целый отряд, восемь рыл. Какие-то мудрёные, все в чёрном, а уж ловкие шельмецы! Троих моих положили, а живком их всё равно не взяли. Траванулись чем-то. А кто нанял, так и не узнали.
Верховный несколько мгновений жевал губу, глядя перед собой, и не знал бы Прям, что именно видит старик перед собой, на кого смотрит, чес слов подумал бы, что глядит ворожец на пожарище, в котором сгорает всё, что ему дорого. Лицо исказилось, будто кричит кто-то из самого пламени, да выбраться не может. Прощается. На валких ногах старик подошёл к стене конюшни, устало опустился на ворох сена.
— Выходит, я прямо перед вами в седло скакнул. Летописницу, понимаешь, опять разорили, твари, хорошо хоть Черняк жив остался.
— Мне это не нравится, — Прям пожевал губу. — Перегуж! Перегуж ведь оставался! И Урач!
Стюжень с горькой усмешкой покачал головой.
— Вот увидишь, окажется, что степняки вторглись большим отрядом. Или заставу пожгли. Или оттниры на полуночи разгулялись. Не найдёшь ты Перегужа, — буркнул верховный, откидываясь на дощатую стену. — А Урач… вдруг окажется, что где-нибудь под Сторожищем нашли заговорённого бесноватого, который народ режет как траву, и наш старинушка туда рванул.
— Мать, мать, мать! — рявкнул Прям, срываясь на бег.
— Спроси, шумел ли пир эти дни, и был ли там князь! — крикнул старик вдогонку, но когда мимо к складам проехала телега,