по четыре пальца под нить с каждой стороны и, натянув, пошёл рвать — Дёргуню показалось, что его дурной силой занесло прямо в середину нешуточной бури: самого на части раздирают, аж качает из стороны в сторону, вокруг ревут на разные голоса, слух отнимается, сзади что-то упёрлось в спину и хрипит, башка вот-вот оторвётся, кисть едва-едва держится, чудом не отрывается, а с закрытыми глазами только и представляется — эге, красавчик, ты угодил в нешуточный замес. И студёно сделалось: руки-ноги махом захолодило, и на лицо, отвёрнутое к своду, откуда-то густо посыпался снег.
Когда прямо у самых ушей что-то гулко лопнуло, ветерком обдало, будто кто-то кнутами стегнул у лица, и самый громкий, самый зловещий крик стал захлёбываться и таять в воздухе, чисто убегающее эхо.
— Дава-а-а-а-ай, — прохрипели за спиной, млеч скорее почувствовал нежели увидел чей-то мощный рывок, и несколько мгновений кисть выламывало-плющило так, будто сунул руку в оскал кузнечных клещей.
И даже когда что-то звонко лопнуло, и по горнице застучало, ровно горсть камешков запустили по стенам, Дёргунь не понял, что уже всё, отмучился. Ещё несколько мгновений рука «спала», и во сне плоть орала дурным голосом от боли, но всё живое, если оно действительно живое, когда-нибудь просыпается, и не исключено, спросонья от испуга и боли всамделишно заплачет горючими слезами. Млеч смотрел кругом безумным взглядом и без преувеличения чувствовал, как на голове волосы шевелятся без всякого ветра: в горнице на всём тонким слоем лежит снег, снежинки берутся прямо из воздуха под сводом, и на какое-то мгновение Дёргунь подумал, что это белый жеребец роняет свою шерсть. Чувствуешь, как собственные глаза во-вот вывалятся и укатятся, что надо бы веки сомкнуть, но не можешь — Сивый с мрачно-спокойным лицом держит Верну за руки и у обоих пальцы разодраны в кровь. Безрод мотает ей руки тканиной, она усмехается уголком губ и дышит так… Млеч счёл правильным отвернуться. Глядишь, так и глаза перестанут наружу лезть, в порядок придут. А как у Безродихи титьки верх-вниз ходят, лучше не глядеть, остатки разума профукаешь.
Дёргунь едва шаг в сторону сдал, сзади по спине что-то скатилось и ссыпалось на пол, застучало по доскам. Млеч всем телом повернулся — отчего-то шея не крутилась — и который раз за эти мгновения похолодел: двумя кусками окровавленной, заиндевевшей кожи валялись на полу ошмётки сапога. Обрезки сапога. Или обрывки? Будто острым ножом кто-то разлучил ступню и голенище. Твою же мать! Нить… она… кожу сапога распустила пополам! Твою же мать! Могла ведь и шею… могла ведь и шею… Сивый Верне руки перематывает, а эта ухмыляется. Не ревёт, не плачет, не заходится в криках, а ухмыляется и смотрит на него так…
— Верна, у тебя сестра есть?
На мгновение она даже дышать от удивления перестала, выглянула на млеча синими глазами, помотала головой.
— Были сёстры. Теперь нет.
— Нить ведь кожу сапога перерезала! Ваши пальцы… как всё это?
— Объяснять долго.
Сивый перемотал жене пальцы, облизнул свои, и пока она искала в другой горнице подходящую тряпицу, собрал с полу снег. Меж пальцев закапало розовым.
— Ну… с освобождением.
Млеч смотрел куда-то в ноги Безроду и терялся. Что сейчас говорить? На шею бросаться? В дружеских объятиях стискивать? И как забавно получается: все тебя острословом считают, мол парень за словом в мошну не лезет, никому спуску не даёт, а тут на тебе… как пришёл сюда с сухой глоткой, так и уходишь. Слова застревают. Наконец Дёргунь буркнул:
— А всё равно мы сучку два раза уделали!
И на обрывки нити на полу головой мотнул, а когда Сивый изумленно пальцами показал: «Два раза? Не один?», млеч кивнул на Верну, как раз вошедшую в горницу, и молча лицо сделал. «Конечно два! Ещё спрашиваешь». Сивый усмехнулся, подставил жене руки.
— Можно и третий.
Дёргунь непонимающе нахмурился.
— Если это то, что я думаю, ещё не всё веселье отшумело.
— И что дальше?
— Просто будь недалеко. Если что, сам увидишь.
— Углядишь суку, передай… — млеч вдруг запнулся, стрельнул на Верну глазами, отошёл ей за спину, чтобы не видела, и с размаху припечатал левую ладонь на плечо правой.
Безрод хмыкнул, а Дергунь, ровно сорванец на зимнем льду, мощно оттолкнулся и заскользил по снегу к двери, со стуком едва в стену не воткнулся, хорошо створ пришёлся прямо в ладони, случайно глянул под руку и поёжился. Красные камешки, что на тельце змейки были нанизаны, торчат из бревен, уголками сидят глубоко, в шаге друг от друга, аж древесину расщепили к мраку. Ага, змейка проползала, хвостиком махнула. Млеч оглянулся. Безроды смотрели на ночного гостя спокойно, ровно освобождали от заклятий каждый день: Сивый без выражения, в общем, как обычно, она — исподлобья, зубами тканину резала.
— Жаль, что сестры нет.
— За дурака мы всё равно не отдали бы.
Верна перекусила тканину, выпрямилась, глазами сделала: «А ты как думал?» Млеч только расхохотался. Ничего, что сзади по шее течёт и липко сделалось, и горячо. Ничего. Что с того, что кисть едва не отваливается. Ничего. Перемелется, мука будет.
— Один умный человек мне как-то сказал, мол, когда соберёшься сделать дурость, оглянись: в кустах увидишь умника, который тебя на тупость подбил, и будет он беззвучно ржать, аж кишки станет видно.
— Знаю я этого мудреца, — хмыкнул Безрод, глядя куда-то поверх головы. — Наравне с молодыми носится туда-сюда, сединами на ветру трясёт.
— Мне бы по-хорошему повиниться нужно, — сипнул млеч и шмыгнул носом. — Но что с меня взять? А может, мне на суде выступить? Расскажу, что было да как.
— Не подставляйся, — Сивый глазами показал на разорванную нить на полу, не просто заиндевевшую, а покрытую коркой тающего льда. — Это за тебя скажет. Даже споёт! Ворожба по-прежнему там. Только в кольцо свяжи.
— Я ж дурак!
А когда за спиной хлопнула дверь, Дёргунь едва к своду не взлетел, ровно таскал неподъёмный камень все эти дни, а тут цепь лопнула и булыжник тю-тю. Млеч даже смерил переход глазом, разогнался, что было дури, и за несколько мгновений пролетел все несколько саженей, едва о стену не разбился.
— Кто орал? — спросил Гремляш на улице. — Чуть двор не перебудили.
— А чего не зашёл? — млеч держал дурацкую улыбку на губах, держал, но та понесла, ровно жеребец, разве её удержишь? — Вдруг меня резали?
— Туда тебе и дорога, — фыркнул Гремляш. — Телом больше, телом меньше, Сивому уж всяко не полегчает и хуже не станет.
— А вдруг я резал? — Дёргунь глядел на встревоженные лица стражи и едва сдерживался, чтобы не загоготать — все четверо перепуганы, лиц на них нет, если бы не Гремляш, как пить дать, влетели бы в горницу и… языки проглотили.
— Ты резал Безрода, — повторил Гремляш и кивнул. — Ага, смешно.
— Сам-то на страже или сменился?
— Сменился. Мне бы жену в ложницу вдавливать, а я тут с тобой лясы точу.
— А может подождёт жена? Выпить хочу.
— Выпить?
— Ага. И тряпки чистые нужны.
— Зачем это?
Вместо ответа Дёргунь повернулся спиной к светочу, и Гремляш озадаченно присвистнул.
— Тебя коты когтями драли?
— Хуже. Так есть брага?
— Ну, ладно, пойдём в дружинную. Найдём.
— Браги-и-и-и, мне бы браги-и-и, — вполголоса завыл Дёргунь и под недоумевающие взгляды стражи, дурачась и приплясывая, двинулся в темноту за давним соратником.
— Браги, мне бы кувшин браги, — орал в голос Дёргунь, уносясь на гнедом прочь, и если бы Отвада мог заорать то же самое на весь белый свет, он потребовал бы не кувшин, а просто залил бы в себя целую бочку. В живых после таких подвигов, понятно, не остаться, и уже там, в княжестве Ратника попроситься бы не за стол к храбрецам, а на задний двор Житника, брата Ратника, выносить за скотиной. Пустым, бездумным, с чистой памятью ходить за коровами.
Только не будет браги, а будет дорожка из двадцати шагов на самый край помоста, а там, ровно безбрежный океан, людские глаза. И говорить придётся на трезвую голову, и когда ядовитые слова начнут слетать с губ, рухнуть замертво не получится — ядовитые слова кусают почему-то лишь других. Змея от своего яда не гибнет. Выслушали всех видоков, и «за», и «против», только лица у людей мрачны и безрадостны — не дураки, в ухо каждому будто весы вмурованы, слова, что падают в улитку, ложатся или на чашу «виновен» или на чашу «невиновен»,