— Аристарх Федорович! — раздался возмущенный, но в то же время довольный женский голос.
— А что Аристарх Федорович, — деланое веселье доктора раздражало все сильней, — старый профессор знает, что говорит! Разговор стал утомлять Сашку, а боль накатывала все сильнее, видимо из-за того, что потревожил лицо своим вопросом. Чтобы избавиться от навязчивого внимания медиков он сквозь зубы застонал. Доктор, видимо, понял, что раненому тяжело и закончил свой монолог: — Отдыхайте, больной. А Вы, Танечка, пойдемте со мной, я напишу назначение.
Неизвестная Танечка с красивым, нежным голосом и не к месту веселый Аристарх Федорович вышли, а Сашка остался опять один. В голову снова полезли мысли. Хорошо, хоть, с глазами все в порядке. Но вот что с остальными людьми, летевшими с ним?! Надо было спросить у профессора! Хотя, откуда он может знать. Неизвестность мучила Сашку. Интересно, а как он оказался в Москве? Наверное, Сталин и Берия распорядились. Значит, пока его не списали. Еще бы навестил кто-нибудь, рассказал, что было после того, как он посадил вертолет. Правда, навещать-то не кому. Харуев, Тихонов, Сиротинин и Ида были с ним и не известно живы ли. Зина, скорее всего, убита. Петька Никифоров может и не знать, что он сейчас в госпитале в Москве. А больше у него никого и нет. Ну не Иосифу Виссарионовичу же с Лаврентием Павловичем ездить к нему в госпиталь. Сашка представил себе Сталина и Берию, идущих по коридору больницы с пакетами «Ашан» в руках, сквозь пленку которых просвечивают оранжевые бока апельсинов и бутылки с минеральной водой. Вот они встречают профессора Аристарха Федоровича, похожего на Айболита из книжки, которую ему читала в детстве мама. Иосиф Виссарионович подходит к доктору и спрашивает, тыкая мундштуком трубки в грудь Аристарха Федоровича:
— Скажите, пожалуйста, а где здесь у Вас лежит Стаин, убивший своей безалаберностью пятьдесят семь детей и прекрасную девушку Зину?!
А рядом со Сталиным стоит Берия и, ехидно поглядывая по сторонам из-под поблескивающего пенсне, подсказывает ему, шепча в ухо:
— А еще отличных геройских ребят-разведчиков, товарищ Сталин, которых не смогли достать японские самураи, а он смог. И Иду Весельскую, лучшую на курсе.
Сашку скрутило от обиды. Он хотел закричать:
— Нет! Вы же сами просили выманить немцев, а детей я брать с собой не хотел!
Он попытался открыть рот, чтобы оправдаться, дернулся, но острая боль навалилась на парня, и он провалился в спасительную тьму. Сашка не чувствовал, как симпатичная медсестра Танечка, ворочала его сильными, привыкшими к такой работе руками, чтобы поставить уколы. А потом смотрела на парня полными сочувствия и слез глазами. Она-то знала, что Аристарх Федорович специально внушал в парня оптимизм, а на самом деле все было не так уж и хорошо. Обморожения третей степени оставляют не шрамики, а страшные рубцы, на которые она насмотрелась, работая в этом госпитале с 1939 года. И в Северную компанию насмотрелась и в эту войну, когда с близкого фронта шли и шли раненые. А еще началось нагноение ранения брюшной полости, от чего раненый в горячке бредил, оправдываясь за что-то перед кем-то. Хорошо хоть в последнее время в госпиталь стали поступать чудесные лекарства, выдача и использование которых жестко лимитировалось, но для этого ранбольного они выделялись в самом приоритетном порядке. Кто он этот мальчишка, ради которого в переполненном госпитале выделили отдельную палату и, как утверждали слухи, специально отправляли на фронт для эвакуации самолет? И каково ему будет в шестнадцать лет остаться с изуродованным лицом? Только глупости все это! Подумаешь лицо! Главное живой и целый! А шрамы… Да, ерунда эти шрамы, со временем разгладятся, да и убираются они со временем хирургически. Татьяна пощупала парня за привязанную к койке, чтобы пациент не навредил сам себе в горячке, руку. После укола температура начала спадать, и раненый стал успокаиваться. Дыхание выровнялось, бред прекратился. Она тяжело вздохнула и вышла из палаты, ее ждали другие ранбольные, а этот до завтра проснуться не должен. Надо будет только почаще заходить, проверять, чтобы не было ухудшения состояния.
Это страшное, вызывающее мерзкий холодок страха внутри слово «перевязка». Час невыносимой боли от срываемых бинтов и обработки ран. А самое ужасное, когда начинают обрабатывать и перевязывать лицо. Это больно, очень больно! Хотелось кричать и плакать. Но Сашка, скрипя зубами, сдерживал себя. Сдерживал, чтобы не кричать, а слезы сдержать не получалось, они текли сами по себе. Зато, после перевязки наступало блаженство. Впереди целых два дня без этих инквизиторских пыток. Вот только уколы… Но уколы по большому счету ерунда. Уколы это не перевязка, их можно и потерпеть. Тем более, сегодня дежурит Танечка, а у нее рука легкая. Не то что у Светланы Георгиевны, которая ставит уколы, будто забивает в задницу гвозди!
Пошла вторая неделя, как он находится в госпитале. И третья перевязка. Нет, четвертая! Но первую он не помнит, был без сознания. А вот вторую помнит! И третью! И четвертую! Ах, с каким удовольствием он будет уничтожать немцев за эти перевязки! Руками! Ногами! Зубами! За всю ту боль, что приходится терпеть! И за Зину Воскобойникову, и за Иду, и за ребят, и за детишек! А особенно за Валеньку Егорову, которая сниться ему последнее время все чаще. Такой, какой он видел ее на аэродроме. Худенькой, осунувшейся, с огромными глазами так похожими на глаза его мамы, перевязанной крест-накрест стареньким платком. Только бы позволили до них добраться, в чем были вполне обоснованные сомнения. Ведь за все время, что он тут находится, его не навестил ни один человек. А это может означать только одно — те, кто был с ним или ранены или убиты, а на курсах про него просто не знают или считают виновным в гибели товарищей. В противном случае уж Петька Никифоров навестил бы.
Чувство вины за гибель людей давило на парня. И так немногословный, сейчас он вовсе замкнулся в себе, целыми днями угрюмо пялясь взглядом в одну и ту же точку в углу на потолке. Благо глаза освободили от бинтов. Медсестра Таня, думая, что парень переживает из-за возможного уродства, всячески пыталась растормошить Сашку. Шутила с ним, рассказывала случаи из своей практики, связанные со счастливым излечением и более ужасных ранений, обещала познакомить с девочками его ровесницами, которые дежурят у них в госпитале. Но это попозже, когда ранбольной окрепнет, и с лица снимут повязки. Милая, смешная Танечка. Да когда с его лица снимут повязки все девочки, хоть ровесницы, хоть нет, будут шарахаться от его рожи, как черт от ладана! Да и ему было на это глубоко плевать. Пускай! Все равно, когда выпишется отсюда, будет проситься у Сталина на фронт. Выучит девчонок и Петра летать, и на войну. А там чтобы давали самые опасные задания. Потому что жить, осознавая, что из-за тебя погибли дети и близкие тебе люди невыносимо. От такого груза, давящего виной на сердце, его все чаще стали посещать мысли о самоубийстве. Только Сашка их гнал от себя. Самоубийство это слабость! Если уж умирать, то с пользой. Утащив за собой как можно больше врагов.
А Танечка все трещала без умолку, веселым, бодрым голосом рассказывая последние новости:
— Ой, а ночью капитан Соин и два лейтенанта, не помню их фамилии, хотели залезть в перевязочную, чтобы украсть оттуда спирт, представляешь! Но их Рюмина застукала, — Таня хихикнула. Вероника Павловна Рюмина старшая медсестра госпиталя была пожилой суровой женщиной с густым низким прокуренным голосом. Высокая, сухощавая, с каким-то непонятным узлом из седых волос на всегда гордо вскинутой голове. Ее боялись и не любили. Все. И персонал и раненые. Не любили за требовательность, а боялись за принципиальность и беспощадность к нарушителям трудовой и больничной дисциплины. — А сегодня Аристарх Федорович так кричал, так кричал! Аж, нам всем страшно стало. Царьков, вообще, редко ругается. Профессор, он добрый. А тут, прям, орал, аж в соседнем отделении слышно было! Мы все даже попрятались. А Соина с лейтенантами теперь из палат не выпускают. Ну и правильно! Ишь, что удумали! Это же для медицинских целей спирт! А если б они его выпили? Как потом перевязки делать?! Правильно их наказали. Мало им! А еще командиры! Фи!