Я оглядываюсь.
– Теть Маш! Здравствуйте! Вы наших не видели?
Старуха приостанавливается, нависая надо мной.
– Чьих – ваших?
– Беляевых.
– Беля-яевых?
Она перекидывает сумку из одной руки в другую.
– Как не видела? Видела. Уехали они. Уехали. Полчаса назад. Алик Сергеевну повез. На машине.
– Куда повез?
– Куда-куда… Куда глаза глядят. Горе-то у них какое!
– Горе? Какое горе?
Блеклые глаза тети Маши блеснули. Она опускает сумку на ступеньки, явно настраиваясь на долгий разговор.
– Так дочку они схоронили. С месяц назад.
– Кого? – тупо спрашиваю я.
– Наташу, дочку! Ой, молодая была, ой, молодая… в гробу-то лежала, как живая… Личико нисколько не попорченное… Носик востренький, вся в белом, цветов нанесли-и…
Я беспомощно смотрю на нее снизу. Кто в гробу? Какая Наташа? Какая дочка?
– И не видать вообще, что в аварию попала!
– В аварию?
– Ну да! Поезд-то с рельсов сошел, слыхала небось? Террористический акт! – Старуха со вкусом выговаривает длинное слово. – Человек, может, тыщу погибло! В газетах писали, и по радио, и по телевизору… Кого по кусочкам собирали, а Наташа вся целехонька, на лице даже синячка ни единого. Ой, жалко-то как, молоденькая была… не замужем еще…
– Тетя Маш… – говорю беспомощно. Замолчав, та щурится на меня.
– А ты откуда меня знаешь? Что-то не припомню я тебя, дочка. И нечего тебе здесь сидеть. Нечего. Нет Беляевых. А ты сидишь… И обувь твоя где? Не маленькая босиком бегать. Иди с Богом. Иди.
Я провожаю ее глазами. У бабки крыша съехала. Окончательно и бесповоротно. Еще бы – восьмой десяток. Я, наверное, тронусь уже на третьем… Машинально кидаю взгляд на свои ноги. Действительно. Босая… Шевелю пальцами. Пыльные. Господи, куда я дела обувь? Или уже успела разуться? Оглядываю площадку – пусто. Я встаю, мельком удивившись, что не почувствовала холод ступеней. Отряхиваю подол. А что я тут сижу, собственно, у меня же ключ? Они мне наверняка записку написали…
И задумываюсь. Сумки нет. Совсем ничего нет. Я сумки в камере хранения оставила? Они были очень тяжелые… Но ключи… И обувь… Уж явно не сунула в камеру хранения – при всем моем раннем склерозе! Я вновь серьезно оглядываю площадку. Пытаюсь вспомнить, во что я была обута: не свалились же они с меня по дороге, в конце концов!
И через мгновение понимаю, что совершенно не помню, как очутилась на Театральной площади. Как переодевалась в купе при подъезде к городу, как выходила из вагона, на чем ехала до своей остановки… Господи, неужели я напилась? Нет, только чай, проводница разносила – еле теплый, сладкий… Да и вообще, не напиваюсь я до потери сознания! Тетка напротив перечисляла свои бесконечные болячки, я делала вид, что слушаю, а сама думала – да тебе с такими хворями на погост уже давно пора. Потом…
Что было потом?
Я спускаюсь вниз, сажусь на раздолбанную скамейку у подъезда. И только сейчас понимаю, как я замерзла. Несмотря на теплое послеполуденное солнце, меня прямо-таки колотит от холода. Больно смотреть на солнце, на небо, на проходящих мимо ярких людей… Я закрываю глаза ладонью, откидываясь на спинку. Может, я больна? Может, у меня температура, и поэтому я ничего не помню? Но почему так холодно, холодно, холодно?
Я вздрагиваю, как от удара. Сердце медленно, судорожно трепыхается, словно забыло, что надо биться. Почему-то очень трудно дышать…
– Вам плохо?
Я сощуриваюсь. Близкое лицо. Знакомое лицо…
– …Слава?
Я это сказала или подумала?
– Женщина! Вам плохо? Может, «Скорую» вызвать?
Я безмолвно смотрю на него. Он стал каким-то другим. Лицо усталое… Слишком серьезное.
– Ну что? Вы в порядке? – спрашивает, повышая голос. Наверное, решил, что я глуховата. Или у него кончается терпение.
Я медленно киваю. Он поворачивается и уходит.
И он меня не узнал. Что это? Что это такое, господи? Неужели я так выгляжу? Может быть, что-то с моим лицом? Может, я… грязная? Я с трудом поднимаюсь, ковыляю до косо стоящей на газоне машины. Наклоняюсь и осторожно смотрю на себя в зеркальце. Отразилась, слава те господи, я еще не призрак! Нет, не грязная, хотя умыться с дороги бы не мешало… И вполне узнаваема. Слегка бледновата. Побледнеешь тут… Я задумчиво огибаю дом. Узкий тупик, мусорные баки и тут же зачем-то – скамейка. Не обращая внимания на вонь, сажусь. Пытаюсь привести в порядок мысли. Или хотя бы чувства. Но все они какие-то… замороженные. Взгляд приковывает куча высыпавшегося из бачка мусора. Что произошло? Что случилось? С ними? Со мной? С миром?
Женщина, с которой я говорила по телефону, – моя мама. Тетя Маша, которую я знаю с младенчества… И Славка, господи, Слава!
Мозг тускло мерцает, туда-сюда. Из мирно укачивающего поезда с говорливой соседкой сюда. К теплому летнему дню, к мусорной вони, к идущему изнутри холоду…
Легкое движение – и я с неожиданным любопытством уставилась на крысу. Огромную, жирную, неповоротливую крысу, появившуюся из-за крайнего бачка. Не серая, не черная, а какая-то бурая, словно вылинявшая, крыса поводит мордой, похожей на акулью, подергивает носом и короткими жесткими усами. Круглые немигающие глазки смотрят на меня. Мне становится не по себе. Откуда-то, точно ее позвали, появляется еще одна. И еще.
И еще.
– Брысь! – резко говорю я, взмахивая рукой. Они наблюдают за мной с ледяным спокойствием. Я встаю на скамейке и вижу, что крысы приближаются – неторопливо, короткими перебежками, словно дожидаясь друг друга. К горлу подкатывает тошнота – и паника. Метнувшись, я толчком опрокидываю скамейку и вырываюсь из этой… крысоловки. Отбежав, оглядываюсь. Крысы сидят, сложив на жирных брюхах лапы, и наблюдают за мной с непоколебимым спокойствием – будто знают, что никуда я от них не убегу.
Я перехожу на шаг. Вот и крысы свихнулись…
– Я хочу побывать у нее дома, – сказал Федор.
– Мы же договорились – никаких контактов с родственниками и друзьями!
– А я и не собираюсь контактировать. Я просто хочу побывать у нее дома.
– Мать с братом уехали. Квартира на сигнализации, – проинформировал Старик.
Федор улыбнулся в трубку. Старик как будто увидел эту улыбку, потому что сказал с угрозой:
– Если что – выпутывайтесь сами!
– Угу, – сказал Федор и отключил мобильник.
Я стою возле мусорного бака. Сосредоточенно наблюдаю за бомжихой, шурудящей палкой его содержимое. Вот обнаружила пивную бутылку. Косится на меня и быстро сует ее в свою обширную «побирушку». «Побирушка» приветственно звякает. Бомжиха взглядывает еще. Глаз между заплывшими сине-черными веками почти не видно. Неожиданно тыкает палкой в сторону.
– Обувь вон, – говорит хрипло.
– А?
– Вон там в мешке обутка. Малая мне… – информирует с сожалением. И ковыляет прочь. Я провожаю ее взглядом. Гляжу на свои босые ноги. Просто чудо, что я ни на что еще не напоролась.
В мешке, видимо, поначалу полном, уцелел один зимний сапог без замка, старый кед и пара раздолбанных, но еще крепких сабо. Мне они тоже маловаты, пятка свисает, но чего привередничать?
В это время к баку подходит девочка, опасливо косится на меня, набрасывает на стенку стопку одежды и быстро уходит. Я смотрю на свой короткий халат и – задумчиво – на выброшенную одежду…
– …скорбный сороковой день трагедии…
Я иду мимо фонтана. Брызги, почему-то очень теплые, почти горячие, моросью покрывают мои голые руки, лицо и вновь приобретенный «гардероб». Я щурюсь на солнце, играющее в тугих струях, морщусь от пронзительного визга бегающих по парапету ребятишек. Все, как всегда. Кроме…
– …поезд «Москва – Н-ск», который должен был прибыть в наш город 25 июля…
Я поднимаю голову. Что за поезд? Почему здесь поезд? Это же не вокзал, где объявляют поезда? 25 июля… Мой поезд?!
Несколько человек глядят на гигантский экран, с недавних пор установленный на площади. Обычно по нему передают рекламу или спортивные матчи, но вот подишь ты…
– …этот террористический акт потряс город, принес горе и скорбь в сотни семей, оставил незаживающую рану…
– …завтра первое городское кладбище вновь заполнится цветами, траурной мелодией… Мы скорбим вместе с вами, дорогие наши сограждане…