Я прогуливался по низкому смиховскому берегу Влтавы; мой путь лежал вдоль стены из каменных плит, в которой на одинаковом расстоянии друг от друга виднелось множество металлических дверей, скрывавших за собой какие-то вечно запертые склады; я проходил мимо гор песка и рассохшихся перевернутых лодок. Сверху доносился близкий и равнодушный шум невидимых автомобилей; если я задирал голову, то видел над однообразными клеточками металлической решетки, венчавшей каменную стену, последние этажи домов с затейливыми орнаментами, вьющимися вокруг окон, и с припорошенными пылью гипсовыми девичьими лицами, мечтательно глядящими на реку с середины карнизов. Был знойный июльский день; я вдыхал запах гниющего мусора, который покачивался на водной глади рядом с каменными ступенями, уходящими под воду. У железнодорожного моста стояли на якоре ржавые и поломанные прогулочные теплоходы, сквозь выбитые окна можно было заглянуть в их темное и пустое нутро. Я шагал вдоль бесконечного забора из высоких железных прутьев; между ними лез наружу густой кустарник с грязными листьями, побеги какого-то вьющегося сорняка кое-где достигали середины тротуара. Вдоль противоположной стороны широкой и совершенно пустой улицы тянулась серая стена завода. Кое-где кустарник был не слишком густым, и я сумел разглядеть на реке длинную низкую баржу, над которой неподвижно торчала стрела подъемного крана; за узкой полосой воды был виден берег острова с пришвартованными к нему лодками и своеобразными плавучими домиками; некоторые из них были скрыты под жестяными навесами. По коротенькому мостику за автозаправкой я перебрался на остров и сразу наткнулся на унылое двухэтажное строение из неоштукатуренного кирпича, явно принадлежавшее речному ведомству; в маленьком садике сохло белье, тут же стояли три пластмассовых стульчика.
И вновь я двинулся вдоль забора, за которым рос густой кустарник. Проходя мимо воротец с синей надписью на белой эмалевой табличке «Спортклуб Бланик – вход только для членов», я услышал доносившуюся от реки музыку. Я остановился и вслушался в ее тона. Тихая мелодия, пробивавшаяся сквозь кусты и иногда сливавшаяся с голосами автомобилей и трамваев, ехавших по смиховскому берегу, не походила ни на что из слышанного мною прежде. Я не мог определить, написал ли ее наш современник или она родилась в средневековье; я не знал, сочинил ли ее знаменитый композитор или это анонимное фольклорное произведение, был ли ее автор европейцем или же человеком, воспитанным на традициях совершенно иной культуры. Сначала я решил, будто у мелодии нет ритма, но потом мне внезапно открылась регулярность ее тактов; они были разной, но не произвольной длины, они то набухали, то опадали, как если бы музыкант подчинялся некоему странному метроному, маятник которого иногда пробуждается и начинает горячечно метаться, а иногда почти засыпает; и все же мне казалось, что время, измеряемое судорожно вращающимися колесиками наших прирученных приборов, ничуть не лучше этого сумасшедшего времени – разве что к нашему мы привыкли.
Я нажал на ручку, и воротца открылись. По тропинке, вьющейся по поросшему травой и кустарником холму, я спустился к реке. Мелодия доносилась с суденышка, которое стояло на якоре недалеко от берега и было укрыто ветвями склонившейся над речной гладью ивы. Судно представляло собой деревянную будку, стоящую на плоту, который держали на плаву пустые баки. На досках, из которых была сбита будка, виднелись ошметки облупившейся зеленой краски. По шатким сходням я забрался на борт. Какое-то время я помедлил у дверцы, вслушиваясь в мелодию; потом постучал, но никто не вышел ко мне, никто не откликнулся, и потому я открыл дверь и шагнул внутрь.
Казалось, что комнату, где я очутился, покинули совсем недавно. На полу морщинился складками выцветший ковер с персидским узором, окаймленный бахромой; рядом с круглой печкой и ящиком для угля стояло возле стены низкое канапе, с которого сползло на пол толстое серое одеяло, напомнившее мне своими очертаниями сидящую собаку. У противоположной стены разместились тяжелое кожаное кресло и солидный темный шкаф; на верху его стояли стеклянные консервные банки, которые почти касались потолка, внутри их просвечивали сквозь оранжевый и фиолетовый сироп какие-то плоды. В широком окне за колеблющимися ветками плакучей ивы виднелись восьмигранная фабричная труба и угол большого административного здания на смиховском холме. Музыка раздавалась из кассетного магнитофона, который стоял на столе у окна, рядом с керосиновой лампой и переносным русским телевизором на батарейках. Посреди стола были пустая коробочка от сардин с остатками масла и крышкой, скрученной в спираль, пивная бутылка и мятое субботнее приложение к «Свободному слову» с наполовину решенным кроссвордом. Я сел в кресло, которое с усталым вздохом опустилось подо мной чуть ли не до пола, и прислушался к музыке.
Больше всего удивляло то, что невозможно было определить, играет ли произведение один инструмент или целый оркестр. В пользу версии о нескольких инструментах, говорил тот факт, что из магнитофона раздавались очень разнородные звуки. Слышались тона, несомненно рожденные колебанием струны, звуки, какие вызывает поток воздуха, проходящий через трубку с отверстием, и звонкие голоса, которые пробудил удар в металлическую пластину. Время от времени я даже слышал звуки, которых в музыкальных произведениях не бывает: побулькивание густой каши, маслянистое капанье, войлочное шарканье, тихое странное позвякивание и проворное шлепанье чего-то, явно состоявшего из множества упругих и мягких плоскостей, соединенных с одного конца. Но это было не модернистское привнесение обыденных звуков или голосов техники в музыку, как могло бы показаться. Побулькивания, удары и шелесты, входящие в композицию, соотносились с обыденными звуками или с грохотом механизмов не более, чем тоны скрипки или фортепиано. Эти звуки были насколько чисты, так высоко вознесены над потоком голосов, сопровождающих нашу жизнь, что вступали в царство музыки равноценной противоположностью тонов, которые издают знакомые музыкальные инструменты, – и, таким образом, не вызывали у слушателя впечатления, что в искусство проникли какие-то незваные гости: скорее, слушателю начинали вдруг казаться необязательными и случайными те привилегированные звуки, из которых состоят наши музыкальные пьесы.
Однако между звуками композиции существовали плавные переходы, хотя звуки вроде бы и издавались различными музыкальными инструментами. Таким образом, невозможно было точно определить, где кончается звук ударного инструмента, а где начинает петь флейта, или уловить момент, когда звон тарелки превращается в колебание струны. Иногда даже слышались пассажи, где совершенно терялись не только голоса знакомых музыкальных инструментов, но и вообще тона, которые можно было бы отнести к какому-то известному типу звуков; эти пассажи состояли только из переходных звуков – и между ними, конечно, возникали новые, еще более странные переходные тона. Именно благодаря этим постепенным переходам от звука к звуку я в конце концов решил, что произведение все же играет один-единственный музыкант на одном-единственном – незнакомом и невообразимом – музыкальном инструменте. Хотя порою звучало сразу несколько разных звуков, их различие рождалось как бы из постепенного разложения одного тона, подобно тому как белый луч раскладывается на спектр различных цветов; потом тона снова неспешно сливались в один звук, но никакой тон при этом не умолкал.