Вот так они отпраздновали негаданную встречу, а часа в два ночи на такси, вдвоем, помчались через всю столицу, к самым центральным улицам, к импозантнейшей гостинице, одноименной городу – третьему Риму, а там – лифт в небо, коридор в коврах, дежурная за столиком под уютной зеленой лампой, – кровь ударила в лицо: кому же не известно, что в такой поздний час посторонним в гостинице пребывать запрещено, сейчас выгонит, вот стыд-то! – но дежурная склонилась над книжкой, как бы не заметила посторонней, – неслышными шагами по ковру – в номер, такой непохожий на те, в которых приходилось ночевать разъездному северному врачу, затаившийся в углу слепой телевизор, приземистая кровать, светлынь, хотя свет выключен, круженье ярких пятен по потолку, шепот: «Ни о чем не спрашивай!», рука по телу: «Я тебя всю помню!», утро: «У тебя дела? И у меня, представь, но не позже семи освобожусь, буду ждать в вестибюле, как удивительно, что мы встретились, Москва ведь… четыре миллиона? – нет, милая, устарели твои сведения – семь».
С половины седьмого до половины десятого – в вестибюле, потом – лифт в небо, – другое лицо под зеленой лампой: «Оставить записку? Пожалуйста. В какой номер?.. Ну, хоть фамилию знаете? – желтая карточка в зеленых от лампы руках. – Выбыл жилец… Как выбыл? – уехал, стало быть… Вот этого сказать не могу и, знала бы, не сказала, права не имею, но и не знаю, нам жильцы не докладывают».
Вот тут-то дядя Валя и оторопел, и даже поперхнулся – за обедом дело было, сестра только приехала – темная лицом, губы четкие, тоже темные, сжатые – вдруг ударила ладонью по столу – чашки-ложки весело запрыгали, да как закричит длинно-предлинно: «Подлец, сволочь, рухлядь, подонок, старый самец бездомный! Все они такие! На красоту уже не надеются, словами, клятвами заговорят, запутают, совести давно нет, одни теории, болтают, мудрецы, а сами под юбку, стрелять их надо, кастрировать, я бы лично, ах, с каким удовольствием!..» Дядя Валя только в начале этой речи поперхнулся, оправился он быстро, медленно прожевал пищу и сказал: «То и я тебе говорил». Речь сестры ему понравилась; правда, неясно было, с чего это она вдруг так разошлась, о столичной встрече дядя Валя не знал, но слова – те, которые он понял, были правильные, а которые не понял – красивые. Союз и единство этих слов производили впечатление большой прелести.
Сестра прожила у дяди Вали с месяц, ни разу больше на эту тему не заговаривала, только перед отъездом вернулась к ней, осветив ситуацию с совершенно неожиданной стороны. Она обняла брата, поплакала у него на плече, а потом, жестоко терзая лицо платком, сказала: «Аборт я делать не стану».
169
А Верещагин вдруг прекращает писанину. Он еще в позе утки, нырнувшей за лягушкой, – только хвост торчит над водой, но лягушек в темной глубине теплой реки что-то не стало видно, обеднела река лягушками, пусто – хвост снаружи, авторучка замерла в руке, как клюв, чуть дрожит, Верещагин ерзает коленями по дивану, ждет: когда же она, рука, снова набросится на бумагу, клюнет когда? – но та и не думает, тут Верещагин решает, что, наверное, опять зашел в тупик, возможно в ничтожный, неопасный, в смехотворно пустяковый тупик, но голова свисает с дивана совершенно пустая, ни одной мысли в ней, – пришло, стало быть, время снова вколотить в зуб гвоздь.
Но прежде чем отправиться на кухню за молотком, Верещагин еще раз взглядывает на недописанную страницу, несколько секунд изучает черные закорючки красными от прилившей крови глазами и вдруг понимает, что лягушек нет потому, что уже все проглочены. Все уже сделано. Работа завершена.
Верещагин ошарашен. Он сползает с дивана, беспомощно шевелит щупальцами и думает: «Надо крикнуть «ура!»? Конечно, надо». «Ура», – говорит он, но получается тихо, без радости. Может, он что-то не так написал, опять ошибка и поэтому не кричится? Нет, теперь все правильно, никакой ошибки, но радости нет. Восторга нет, вот что удивительно. Хоть плачь.
Он поднимается, встает на ослабевшие ноги, потягивается, разминает затекшие члены. За окном – сумерки. Утро? Вечер?
Он озирается: где-то должны висеть часы, забыл уже где. Ага, вот, над столом. Три часа пятнадцать минут… Значит, утро. Утро, черт возьми! Раннее, прекрасное!
Но радости нет.
Восторга нет, вот что обидно.
Он осматривает поле боя. Пол усеян листками бумаги. Невозможно шагу ступить, чтоб не зашуршать. Черт знает что.
«С сегодняшнего дня здесь будет порядок», – решает Верещагин и принимается не торопясь собирать листки, складывать их в нужной последовательности, некоторые плотно комкает, делает из них что-то вроде снежков и швыряет в угол, стараясь попасть в стоящий там телефон. Пол постепенно очищается. А за окном все светлее и светлее, можно уже выключать свет, но Верещагину некогда, он вошел в азарт уборки, однако радости в душе никакой, просто диву даешься, до чего скупы вознаграждения за творческий труд, Верещагин берет с дивана полуразобранный запыленный приемничек, несет его к подоконнику, прекрасно понимая, что там ему не место, однако на диване ему, полуразобранному, тем более нечего делать, он несет его к подоконнику, думая: «Временно», и вдруг слышит негромкий стук от падения чего-то маленького, совсем ничтожного, смотрит под ноги – господи, что он видит! – он видит винтик, тот самый, проклятый, до которого он добраться никак не мог, винтик-хитрец, несносный шалун, молодчага, вывалился наконец-то из приемника – сам! Ура!
«Ура!» – кричит Верещагин, долгожданная радость закипает в нем, восторг обжигает грудь, он хватает отвертку, он включает паяльник, он напевает хорошенькую песенку и очень изумляется, когда вдруг слышит из налаженного приемника ту же мелодию. «Мы с тобой заодно! » – говорит он и проникается любовью к приемнику, к далекой станции на коротких волнах, к еле различимому голосу – за тысячу километров отсюда, днем, вечером или ночью кто-то поет ту же песню, что и он, Верещагин, на рассвете – Верещагин безумно влюбляется в этого замечательного человека, он готов троекратно расцеловать его. «Господи, узнать бы его фамилию!»-думает он.
Песенка кончается, но радость продолжает клокотать в груди, Верещагин бьет по ней кулаком – раз! два! три! – подобно некоторым негодяям, бьющим кулаком по троллейбусному автомату, хотя тот вполне исправен и готов выдать билет, однако почему ж не ударить, если это не опасно, если есть предлог – для верности, для острастки, для самовозвеличения, на всякий случай, авансом, из любви к насилию, от сознания безнаказанности, с восторгом вседозволенности, чтоб трусливым способом доказать себе, что не трус, – «Подавляй того, кто слабей!» – требует инстинкт, и некоторые бьют по безответному автомату, потому что все остальные – сильней. Ничтожества бьют по троллейбусным автоматам – установив это, следует отказаться от сравнения с Верещагиным, – он бьет себя в грудь совсем по другим мотивам, сходство здесь чисто внешнее, – Верещагин бьет самого себя, чтоб острее почувствовать собственное существование, чтоб сильнее ощутить обжигающую радость в груди – три раза бьет Верещагин по ней, но этого, конечно, мало.