И снова Оборотень лег и затих, набираясь сил и терпения.
Они делают это ради него, сказал он себе. Они вышли, и укрыли его в час тревоги, и теперь держат, прижав к себе, чтобы он поправился и окреп.
Оборотень попытался вызвать ту самую тревогу, надеясь, что обретет в ней силы и волю. Но он не мог вспомнить. Воспоминание оказалось уничтоженным, стертым. От него остались лишь закраины, за которые никак не удавалось ухватиться. И он свернулся клубочком, устраиваясь в темноте, и впустил в себя тишину; но даже теперь Оборотень знал, что все равно будет бороться за то, чтобы вновь освободиться, — пусть надежда слаба, и скорее всего он проиграет, но будет пытаться снова и снова, потому что какая-то не совсем понятная, но неодолимая сила не позволит ему сдаться.
Он тихо лежал и думал, как все это похоже на сон, когда снится, что взбираешься на гору и никак не достичь вершины или будто висишь на краю пропасти, пальцы постепенно соскальзывают, а затем бесконечное падение, исполненное страха и ожидания того, что вот вот рухнешь на дно, но удара о скалы все нет и нет…
Время и бессилие простирались перед ним, и само время было бессильно, он знал это, потому что знал все, что знал Мыслитель: время как фактор не играет никакой роли.
Оборотень попытался посмотреть на собственное положение под правильным углом, но оно никак не хотело принимать форму, соотносимую хоть с каким-либо углом зрения. Время — расплывчатое пятно, туманная дымка реальности, и сквозь туман приближается лицо — лицо, сперва для него ничего особого не значащее, но которое он в конце концов узнал, и, наконец, лицо, которое навеки запечатлелось в его памяти.
Губы шевельнулись в полумраке, и, хотя он не мог услышать слов, они тоже навеки отпечатались в его сознании:
«Когда сможешь, дай мне знать о себе».
Вот оно, подумал он. Надо дать ей знать. Она ждет и хочет услышать, что с ним произошло.
Оборотень рванулся вверх из мрака и тишины, сопровождаемый рокотом — яростным протестующим рокотом тех двух других.
Черные башни закружились в обступающей его темноте — вращающаяся чернота, которую можно почувствовать, но нельзя увидеть. И вдруг он увидел.
Блейк стоял в церкви, в полумраке, подсвеченном слабыми огнями люстры. Затем кто-то закричал, и он увидел, как к выходу через неф бежит солдат. Другой солдат растерянно замер.
— Капитан! Капитан! — орал бегущий. Второй солдат сделал короткий шаг вперед.
— Спокойно, дружок, — сказал Блейк. — Я никуда не ухожу.
Что-то путалось у него в ногах. Блейк взглянул вниз и увидел, что это его туника. Он переступил через нее, поднял и набросил на плечи.
Мужчина с нашивками на плечах пересек неф и остановился перед Блейком.
— Меня зовут капитан Сондерс, сэр, — представился он. — Космическая Служба. Мы охраняем вас.
— Охраняете или караулите? — спросил Блейк.
— Наверное, понемножку и того и другого, — чуть заметно ухмыльнувшись, ответил капитан. — Позвольте поздравить вас, сэр, с тем, что вы снова стали человеком.
— Ошибаетесь, — ответил Блейк, поплотней закутываясь в тунику. — И наверное, теперь вы уже знаете, в чем ваша ошибка. Вам должно быть известно, что я не человек — не совсем человек.
Может быть, подумал он, человеческое в нем лишь одно обличье. Хотя нет, этого мало, ведь его разрабатывали и строили как человека. Конечно, произошли определенные изменения, но Блейк не настолько изменился, чтобы стать нечеловеком. Он сделался нечеловеком ровно настолько, чтобы стать неприемлемым. Нечеловеком ровно настолько, чтобы человечество сочло его чудовищем, монстром.
— Мы ждали, — сказал капитан. — И надеялись…
— Сколько? — спросил Блейк.
— Почти год, — ответил капитан.
Целый год! — подумал Блейк. Ни за что бы не поверил. Казалось, прошло лишь несколько часов, не больше. А интересно, сколько его держали в центральных недрах общего разума, пока Оборотень понял, что должен освободиться? Или он понял это с самого начала, с той минуты, как Мыслитель подавил его? Ответ на это дать трудно. Время применительно к изолированному разуму, возможно, лишено всякого смысла и годится для измерения продолжительности не более, чем школьная линейка.
И все же времени прошло достаточно, по крайней мере для того, чтобы излечиться. Не было больше ни ужаса, ни режущей на куски агонии, теперь Блейк мог мириться с тем, что он в недостаточной степени человек и не может претендовать на место на Земле.
— И что теперь? — спросил он.
— Мне приказано, — ответил капитан, — сопроводить вас в Вашингтон, в штаб Космической Службы. Если к этому не будет препятствий.
— Препятствий не будет, — заверил его Блейк. — Я не собираюсь оказывать сопротивление.
— Я не вас имею в виду, — сказал капитан, — а толпу на улице.
— Что значит «толпу»? Какая такая толпа?
— На этот раз толпа поклоняющихся вам фанатиков. Дело в том, что возникли секты, которые, насколько мне известно, верят, будто вы пророк, посланный избавить человека от его греховности. А иногда собираются другие группы, объявившие вас исчадием… Извините, сэр, я забылся.
— А что, — поинтересовался Блейк, — эти группы, и те и другие, причиняют вам какие-нибудь хлопоты?
— Причиняют, сэр, — подтвердил капитан. — И иногда немалые. Поэтому мы должны выбраться отсюда незаметно.
— Но почему не выйти просто через ворота? И положить всему конец?
— Боюсь, что ситуация не столь проста, как вам кажется, — сказал капитан. — Буду с вами откровенен. Кроме нескольких наших людей, о том, что вы уйдете отсюда, не будет знать никто. По-прежнему будет стоять охрана и…
— Вы будете делать вид, что я все еще здесь?
— Да. Так мы избежим ненужных осложнений.
— Но когда-нибудь…
— Нет, — покачал головой капитан, — по крайней мере, не скоро, очень не скоро. Вас никто не увидит. А корабль уже ждет. Так что вы можете лететь, конечно, если хотите лететь.
— Спешите избавиться от меня?
— Может быть, — ответил капитан. — Но еще хотим дать вам возможность избавиться от нас.
Земля хочет избавиться от него. Возможно, она его боится. Возможно, он просто внушает ей отвращение. Мерзкий плод ее собственного честолюбия и фантазии, плод, который надо быстренько замести под половик. Ибо не осталось ему места на Земле и среди людей, и вместе с тем он был порождением человечества, а его существование стало возможным благодаря смекалке и хитроумию земных ученых.
Блейк раздумывал об этом, когда впервые удалился в церковь, и теперь, стоя у окна своей комнаты и глядя на улицы Вашингтона, он знал, что был прав и точно оценил реакцию человечества.